Канун Рождества, трудный морозный месяц. Мне позвонили и сказали, что он умер. Я зашел в церковь и сел в заднем ряду, пахло ладаном и пели певчие. Я вспоминал лето и листья клена. Как они растут и растут, пока улица не превратится в туннель. И если умрешь, отправишься куда-то на небо, где самолеты и белое на голубом. И золото на красном.
Пришлось везти его из Флориды, там лето. Там в окна бьются большие жуки и на поле для гольфа пружинистый дерн. Его загрузили в ночной экспресс на север, укрыли флагом. Блондина с ледяной натянутой улыбкой.
Тротуар сланцевый, почва каменистая, лунки для игры в шарики стерты, почти не видны. В детстве мы сошлись на почве католичества. Алтарные служки, тщившиеся коснуться Бога. Крали яблоки и вишню по субботам. В воскресенье поклонялись Духу Святому. Вечера просиживали у реки, в лунном свете резали коньками лед замерзших озер. И каждое лето загорали, как головешки, играли в салочки на мелководье. Поезд уже в Виргинии, пересекает плоские, на уровне моря, равнины. Мэриленд и темно-зеленые холмы. Затем Ньюарк, где за болотами маячат, мерцают в ночи тонкие белые силуэты, и нет конца туннелю, и невидимая вода больно давит на ушные перепонки, и наконец гудок, остановка у длинной платформы. Его извлекут из вагона и подкатят к грузовику, где стоит навытяжку часовой. И грустен будет свет фонарный, и ярок стяг. Кто-нибудь его встретит. И дальше на север, в Бронкс.
За дорогой — опушка леса, где мы охотились, стреляли белок, ловили змей за скользкие хвосты. Повесили качели высоко на дубе (или на дубу?), и я так и не решился покачаться. Всё зелено под толстобоким солнцем. С каждой подружкой разговор ночь напролет у какого-нибудь плетня. Мы тщательно мыли уши и голову, до блеска скоблили щеки и обувь. А встретившись где-нибудь вместе, говорили привет, как здорово, что все мы здесь сегодня собрались. Игра сердец и кончиков пальцев. А теперь война привела его туда, где нет деревьев, где жизнь громоздится на жизнь, и не знают слова хватит, и шаги незнакомцев по серому кафелю коридоров, и молчание.
Трудным печальным днем. Я проехал под эстакадой электрички, сквозь грохот. И припарковался в тихом проулке, сером и сумрачном. Спрашиваю на входе, и служитель негромко говорит, лейтенант покоится в седьмом зале направо по коридору. Его имя на черной табличке со сменными белыми буковками, которым так не терпится смениться, чтобы все узнали, кто следующий. Пожимаю руки другим его друзьям, раскланиваюсь. Некоторые криво улыбаются и говорят, как рады меня видеть. Преклоняю колени перед гробом и молюсь. Смерть всегда настигает самые святые сердца. Правда, он ударил меня в зубы, у меня еще скобки стояли, ортодонт только что поставил, а однажды растоптал мою сборную модель самолета. А я любил его сестру. Черт, под стекло заглядывать совсем не хочется.
На следующее утро месса и гроб, и люди выходят на собачий холод. И длинный кортеж черных машин поехал дальше на север, к кладбищу, которое называется Небесные Врата. Я был в последней машине, между его шмыгающих подружек. С шоссе вверх по серпантину мимо тележки с хот-догами, на деревьях дрожат последние золотые листья, и между стволами островки снега.
Маленький зеленый навес и раскатанный над слякотью искусственный дерн. Могильщики заходят за надгробья переодеться в кепки и спецовки, из гладких обшлагов торчат массивные европейские клешни. Выстроились солдаты, внезапный треск карабинов, и погребальная трель рожка уносится в долину, отражается холмами.
Я стоял за чьими-то спинами и не увидел, как его опускают. Подружки плакали, одна завопила в голос, и ее пришлось удерживать, она опустилась на колени, меся грязь нейлоном чулок, и мы все начали молиться, бормотать себе под нос.