Когда Азриэль объявил, что снова покидает Америку и уезжает на родину, в свой Ново-Николаевск, все знакомые напали на него, как на безумного. Кто в гневе кричал и бранился, кто весело издевался и гоготал.
— На родину?.. Но ты взбесился?.. Дубина ты, на родину?!
Азриэль отмалчивался.
Он был малый простоватый, мысли рождались у него медленно, слова приходили лениво и с трудом, а когда уже и приходили, то оказывались как будто не совсем теми, которые нужны… Переспорить кого-нибудь он не надеялся и оправдаться не был бы в силах. Он поэтому молчал.
— Ты же сумасшедший, — с негодованием кричали ему. — На родину, туда, где тебя разорили, где убили твоего дядю, где сестру твою сослали на край Сибири, а брата дважды ранили! Там каждый день могут убить и тебя, и всю твою семью!
У Азриэля была широкая спина, большие крепкие руки, тяжелая голова с густой огненной бородой и круглые выпуклые, синие как небо глаза. Он задумчиво вперял эти глаза вдаль, когда его бранили, и в них появлялось тогда выражение спокойного упрямства. Мозг его работал напряженно, но неуклюже и как бы спотыкаясь.
«Говори. Что хочешь, говори… Дядю убили, да… И сестру Соню сослали — Туруханский край называется это место… Брата Симона ранили — сперва на баррикаде в ногу, а потом, когда был в самообороне, в грудь… Раны, — пишет отец, — до сих пор не могут закрыться, от них свело левую ногу, и Симон стал хромым… Да, это верно… Ну так что же? Так поэтому и оставаться здесь, в этой Америке?»
Пускай кто хочет, тот и остается. Азриэлю здесь нет покоя ни днем, ни ночью… Вот твердят знакомые в один голос, что на родине скверно. И это таки правда, что скверно; ого, какая это святая правда!.. Грязное местечко Ново-Николаевск, маленькое, улиц нет, домишки ничтожные, темно, воют по ночам собаки, а урядник Афанасий Иванович, так он злее всех собак вместе… Да, очень нехорошо в Ново-Николаевске.
Азриэль старался вспомнить все самое неприглядное и мрачное о родине… Это удается ему без особенного труда… Но результат не меняется, и настроение остается все то же: тоска и тоска. Тоска и невольные грезы о родных местах… «Там Буг… Ведь Буг там!.. Зимой он замерзает. А летом в нем купаешься… Песок на берегу, а местами осока… Около винокурни песок, а где начинается лесочек, там осока… Когда базарный день, то во всем местечке большое оживление… Съедутся мужики, кто с молоком и яйцами, кто с пшеницей, кто поросят пригонит. Такой гармидер подымается, точно свадьба… Визжат поросята — черт знает, как громко они визжат!.. Овцы, например, — те ничего, те молчат. А поросята — поросята визжат, точно их режут. И гуси тоже гогочут… Народу пропасть, всех знаешь в лицо и по имени, и прошлое каждого знаешь, и виды на будущее… За церковной оградой — сад… Вообще — есть сады… Митингов нет — ого, задаст тебе Афанасий Иванович митинги! И театра нет, и газета не выходит, нет электрической железной дороги, — даже не знают люди, что бывает на свете такая дорога. Ну так пусть она и пропадает, эта электрическая дорога! Кому она нужна?.. С ее грохотом, с ее свистом, с ее быстротой, — пусть она пропадет пропадом».
Оттого, что ум у Азриэля неповоротливый, парень в детстве учился плоховато. В торговле он тоже не успевал. Ремесло давалось ему лучше. Здесь, в Америке, упорным трудом и скромной жизнью, граничившей с настоящей голодовкой, он сумел сколотить кое-какие сбережения. Сколотив их, он вернулся на родину и открыл мебельную лавку. Но случился погром, лавку разграбили, и Азриэль обнищал. Вторично поехал он в Нью-Йорк, вторично скопил здесь маленькую сумму, и, как и тогда, как и пять лет назад, снова стало его тянуть домой.
— Смеются надо мной? Ну что ж, пускай себе смеются.
И хоть не слишком проницательный был он человек, он видел все-таки ясно, что веселости в смехе этом немного. Смеются, а у самих кошки на душе скребут. Издеваются, а у самих печаль в сердце… И на него, Азриэля, сердятся потому, что своими грезами и постоянными разговорами о родине он только бередит незажившие, незаживающие раны… Что ж, с этими ранами надо обходиться осторожно. И не надо ничего больше говорить об отъезде. Надо молчать.
А в конце зимы, взяв из банка свои деньги, он сел на пароход и уехал в Россию.
Знал он, что и дома не одобрят этого поступка его, но на все махнул рукой. «Пусть попробуют сами, тогда и будут знать…»
Он приехал в тот большой город, в котором жил отец его, печник Калман.
Три года назад в октябрьские дни в городе этом произошел погром, один из самых кровопролитных. Калман, однако, не пострадал ничем. Ни один камень не влетел в окно его квартирки.
И когда из обширного погреба, куда набилось более ста спасающихся, и где в ежемгновенном ожидании лютой смерти протомились они двое суток, семья Калмана вернулась в свое жилище, — все стояло там на месте, как и раньше, и с таким невинным, будничным видом, как если бы вовсе не прошли здесь ужас и убийство. И старая кровать с красным кумачовым одеялом; и недавно по случаю приобретенный сосновый шкафчик с плохо закрывающейся дверцей; и все пять табуреток, и этот ряд симметрично развешенных фотографических карточек… Ничего, все смотрит просто и спокойно, почти приветливо, почти добродушно… И от этого тяжело сделалось Калману и жутко. Он не мог победить в себе смутного чувства радости, явившегося от сознания, что скарб уцелел, но радость эта страшна была ему и ненавистна, и мгновениями вспыхивало в нем желание взять эти подушки и собственными руками выпустить из них все перья, схватить это зеркало и изо всех сил треснуть им об пол…