"…Буль-буль-буль, бутылочка
казенного вина!!.
Бескозырки тонные,
сапоги фасонные, —
то юнкера-гвардейцы идут…"
И в это время гаснет электричество. Николка и его гитара умолкают. «Черт знает что такое, – говорит Алексей, – каждую минуту тухнет. Леночка, дай, пожалуйста, свечи». И входит Елена со свечой, и где-то очень далеко раздается пушечный выстрел. «Как близко, – говорит Николка. – Впечатление такое, будто бы под Святошином стреляют…»
Николке Турбину семнадцать с половиною. Мне тоже семнадцать с половиною. Правда, у него на плечах унтер-офицерские погоны и трехцветные шевроны на рукавах, а я просто-напросто учусь в советской железнодорожной профшколе, но все же обоим нам по семнадцать с половиной. И говорит он о Святошине, нашем киевском Святошине, и свет у нас тоже так вот гас, и так же доносилась откуда-то канонада…
Бухало, целыми днями бухало. И где-то стреляли. И по ночам зачем-то били в рельс. Кто-то приходил, кто-то уходил. Потом, когда становилось тихо, нас водили в Николаевский парк перед университетом, и там было всегда полно солдат. Сейчас почему-то их совсем нет, парк стал пенсионерски-доминошным, а тогда на всех скамейках сидели солдаты. Разные – немцы, петлюровцы, в двадцатом году поляки в светло-гороховых английских шинелях. Мы бегали от скамейки к скамейке и спрашивали у немцев: «Вифиль ист ди ур?» И солдаты смеялись, показывали нам часы, давали конфетки, сажали на колени. Очень они нам нравились. А вот белогвардейцы, или, как их тогда называли, «добровольцы», нет. Два истукана-часовых стояли на ступеньках у входа в особняк Терещенко, где расположился штаб генерала Драгомирова, и мы бросали в них камешками, а они хоть бы что, дураки, стояли, как пни…
Каждый раз вспоминаю я их, этих истуканов, проходя мимо дома на углу Кузнечной и Караваевской, где обосновался после генеральского штаба прозаический Рентгеновский институт…
…Электричество зажигается. Гасят свечи. (У нас тоже зажигалось, но гасили не свечи, а коптилки; где Турбины доставали свечи – ума не приложу, они были на вес золота.) Тальберга все еще нет. Елена беспокоится. Звонок. Появляется замерзший Мышлаевский. «Осторожно вешай, Никол. В кармане бутылка водки. Не разбей…»
Сколько раз я видел «Дни Турбиных»? Три, четыре, может, даже и пять. Я рос, а Николке все оставалось семнадцать. Сидя, поджав колени, на ступенях мхатовского балкона первого яруса, я по-прежнему чувствовал себя его ровесником. А Алексей Турбин всегда оставался для меня «взрослым», намного старшим меня, хотя, когда я в последний раз, перед войной, смотрел «Турбиных», мы были ровесниками уже с Алексеем.
Режиссер Сахновский писал где-то, что для нового поколения Художественного театра «Турбины» стали новой «Чайкой». Думаю, что это действительно так. Но это для артистов, для МХАТа, – для меня же, сначала мальчишки-профшкольника, потом постепенно взрослеющего студента, «Турбины» были не просто спектаклем, а чем-то гораздо большим. Даже когда я стал уже актером, интересующимся чисто профессиональной стороной дела, даже тогда «Турбины» были для меня не театром, не пьесой, пусть даже очень талантливой и привлекательно-загадочной своим одиночеством на сцене, а осязаемым куском жизни, отдаляющимся и отдаляющимся, но всегда очень близким.
Почему? Ведь в жизни своей я не знал ни одного белогвардейца (впервые столкнулся с ними в Праге в 1945 году), семья моя отнюдь их не жаловала (в квартире нашей перебывали жильцами-реквизаторами и немцы, и французы, и два очень полюбившихся мне красноармейца, пахнувших махоркой и портянками, но ни одного белого), да и вообще родители мои были из «левых», друживших за границей с эмигрантами – Плехановым, Луначарским, Ногиным… Ни Мышлаевских, ни Шервинских никогда в нашем доме не было. Но что-то другое, что-то «турбинское», очевидно, было. Мне трудно объяснить даже что. В нашей семье я был единственным мужчиной (мама, бабушка, тетка и я – семилетний), и никаких гитар у нас не было, и вино не лилось рекой, лаже ручейком, и общего с Турбиными у нас как будто ничего не было. если не считать соседа осетина Алибека, который появлялся иногда у нас в гостиной весь в кавказских газырях (Шервинский?!) и, когда я малость подрос, все спрашивал, не купит ли кто-нибудь из моих школьных товарищей его кинжал – он любил пропустить рюмочку. А вот что-то общее все же было. Дух? Прошлое? Может быть, вещи?
«…Мебель старого красного бархата… потертые ковры… бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкафы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской дочкой, золоченые чашки, портреты, портьеры…»
Одним словом, Турбины вошли в мою жизнь. Вошли прочно и навсегда. Сначала пьесой, МХАТом, потом и романом, «Белой гвардией». Написан он был раньше пьесы – за год, за два, но попал мне в руки где-то в начале тридцатых годов. И укрепил дружбу. Обрадовал «воскрешением» Алексея, «убитого» Булгаковым, правда, после, но для меня до романа. Расширил круг действия. Ввел новых лиц. Полковника Малышева, отважного Най-Турса, таинственную Юлию, домовладельца Василису с костлявой и ревнивой Вандой – женой его. На сцене МХАТа была уютная, обжитая, такая же симпатичная, как и населяющие ее люди, квартира с умилявшими до слез Лариосика кремовыми занавесками, в романе же ожил весь «город прекрасный, город счастливый, мать городов русских», занесенный снегом, таинственный и тревожный в этот страшный «год по рождестве Христовом 1918, от начала же революция второй».