Над Боспором Киммерийским поднималось солнце, заливавшее улицы Пантикапея[2] розовой кисеей.
В утреннем сиянии, окутавшем город, вились улицы с белеными домами под красной черепицей крыш; вставала из мрака громада дворца на акрополе – обветшалого, но все еще по-варварски пышного… Из того же мрака поднимались, словно рождаясь на свет, и становились видимыми застывшие в грозной неподвижности тяжелые башни цитадели. И синела гладь бухты. Уж она-то точно была сейчас ярче всего вокруг…
А еще с восходом солнца город, кроме цветов, наполнили звуки: лязг отодвигаемых засовов и отпираемых замков, крик водоносов, скрип телег. Следом пришли дневные запахи выдубленных кож, угля и накаленного металла из кузниц, тяжелая вонь сукновален и перебивающий все дух соленой рыбы – главной пищи бедняков.
В гавани застыли понтийские биремы со свернутыми парусами – жалкие остатки некогда грозного флота. У пирса нелепо высился флагман – трехпалубная «Амфитрита», – и канаты, заведенные за причальные камни, казались волосяными узами, какими пигмеи связали циклопа. Рядом, как мышата вокруг уснувшего кота, сгрудились мелкие кораблики: хеландии из Диоскурии[3] и Ольвии[4], камары гениохов[5], привезших на продажу шкуры и меотийский сыр…
А чуть поодаль внушительно, по-хозяйски расположилась пара судов, уступавших размерами только «Амфитрите»: римские онерарии прибыли за пшеницей. Понтийское зерно сильно упало в цене, ибо покупателей нет, вот и пожаловали волки на добычу.
Покамест оно бессмысленно гниет в амбарах или идет на праздничные раздачи беднякам, что для казны еще бессмысленнее; но грядет царский указ – и сразу после него станет понтийский хлеб для римлян золотом…
Агора, главная площадь, была шумна и бурлива, как в прежние, много лучшие времена. Торговцы разложили товар на столах или прямо на камнях, подстелив ветхое рядно, но охотников продать было куда больше, чем купить.
Гончары, в чьи руки и фартуки въелась красная глина, отдавали товар почти задаром. Грустили и писцы – тощие и бледные, как мыши, что в библиотеках грызут с голодухи папирусы: мало кто сейчас пишет прошения, а уж желающих заказать свиток с поэмами Гомера или озорными стихами Анакреонта и вовсе почти нет.
Шатались взад-вперед безработные моряки в истрепанных синих хитонах. Немало было и калек: у кого нет ноги, у кого – руки… а вот этому повезло, он лишился только трех пальцев, но меч ему больше не держать, ложку тоже.
Война… Проигранная война.
Только одна примета любого эллинского города оставалась неизменной: великое множество бездельников-философов, ищущих, кто бы угостил их разбавленным вином и кефалью в обмен на умную беседу. Сейчас главной темой таких бесед были предсказания. Из уст в уста передавалось, что шаманы тавров сулили великие бедствия и «падение большой головы». Но другие вспоминали, что огромная багряная комета, взошедшая на небесах в день рождения базилевса Митридата-Диониса, предвещала ему, согласно мнению всех звездочетов, семидесятилетнее царствование, великие войны, а под конец – его власть над четвертью Ойкумены. Так что царь будет править и воевать еще десять лет.
Внимание публики вдруг ненадолго отвлеклось: агору пересекали всадники.
Первой ехала женщина, нестарая еще и красивая, несмотря на тяжелые складки у рта. Женщин верхами Пантикапей видел, хотя и нечасто, но эта была не из степнячек, что иногда пригоняли стада в город.
Стан всадницы покрывала шитая золотом мужская одежда: персидский кафтан, не скрывавший высокой груди, шаровары, сапоги синей кожи и высокая шапка. При седле болтался сверкающий сталью топор с хищно выгнутым лезвием. Конь под ней был не парфянский нисеец и не громадный пафлагонский жеребец, а мохнатый коротконогий приземистый гагр. Правильный выбор для понимающего человека: в городе этот некрупный поворотливый конек – то, что нужно.
Позади предводительницы ехали двое: седая, но еще крепкая одноглазая сарматка в римской чешуйчатой лорике[6] и юный лучник.
Первую женщину провожали взглядом, узнавая. Кто-то визгливо бросил в спину: «Царева подстилка!» Но ни она, ни спутники даже не обернулись.
Остановившись у добротной приземистой лавки менялы, женщина ловко спрыгнула наземь. По правде говоря, царской жене не полагалось находиться наедине с торговцем или купцом, да и вообще разгуливать по городу без положенной свиты. Но сейчас даже сам грозный царь не мог бы попенять ей, ибо в полутьме лавки навстречу женщине поднялся тот, кого мужчиной в Пантикапее не называли. Это был евнух, причем такой, словно бы только что сошел с театральных подмостков, где «маска евнуха» вот уже которое поколение веселит зрителей: низенький, жирный, с засаленными волосами и сонным взглядом, но при этом румяный, как спелое яблоко.