Эй, вратарь, готовься к бою.
Я проснулся в тревоге, причину которой, как случается после ночи, вспомнил не сразу. Пять минут я лежал в этой казенной постели, с неизменно серыми простынями, плоской подушкой — подбородок почти задран — и кусачим сиреневым одеялом, и тихо смотрел в окно, видя лишь синее небо и белые облака. Несколько секунд тревога стояла во мне заунывным туманом, сея особую чуткую тишь в душе. Потом я вспомнил причину, и тут же сделалось легче: я переходил к дню и его конкретности, ночные метели таяли, жизнь обретала контуры.
Я отбросил все эти простыни, одеяла, на миг непроизвольно порадовался ладному, загорелому телу в малиновых спорттрусах, вскочил, подошел к окну и встал, обняв плечи крест-накрест. В окно упирался тополь с огромными листьями — почти лопухами. Их глянцевитые спинки и матово-серебристые брюшка, слегка шевелясь, менялись местами и радовали глаз белой рябью. Какое-то время я глядел в чуть темную глубину небольшого дерева, как бы слыша его негромкое шелестение и дивясь его маленькой и незримой, но независимой тайне. Тревога не проходила, хотя и была слабее, и вид зеленого, тихого дерева вновь укреплял ее. Я все это заметил, но подумал об этом спокойно. Я знал, как тонко и скверно могут капризничать нервы в такие дни. У подножия тополя светлела ярко-зеленая, сочная, ровно подстриженная трава.
Я вздохнул, отошел от окна, оглядел свой отдельный номер. Ишь какие мы нынче важные. Небось еще месяц назад болтались втроем со Степкой и Витькой в «коробочке» в Черноморске. А тут… Шкаф и вешалки, стол с таблицами и рекламой Аэрофлота, тяжелые буро-желтые, во всю стену, тряпицы на кольцах с боков окна.
Ну, надо идти в столовую.
Равномерно считая ступеньки, идя с подносом, кивая товарищам, жуя и глотая лангет и перекидываясь словами с сидящими рядом Витькой и младшим тренером Гришей Фалиным, я, однако, был полон все тем же особо тревожным чувством и одновременно ровным спокойствием, похожим на темно-синее зеркало очень глубокого озера вроде Севана, у которого я вновь побывал месяца полтора назад перед игрой в Ереване.
Здоровая, пенистая и резкая моторка все трепыхалась и трепыхалась, кружилась по чистому, синему в солнце сиянию, оставляя шипяще-белеющий след… но темнело, темнело в глубинах, и пропадали следы этой лодки.
Я вяло жевал и кивал, а Витя мне говорил:
— Картошки много в этом году. Как с хлебом, не знаю, а это…
— Я тоже слышал, — сказал Гриша Фалин, берясь за стакан дымовитого чая и слегка обжигая пальцы: опять подзвякнул стакан на блюдце.
Мы все сидели, сутулясь, ватно жевали, работали вилками, брали стаканы с чаем, слегка прихлебывая под суховатую жареную картошку. Все, разумеется, думали и о том и о сем и одновременно и об игре, но, конечно, не говорили о ней сегодня.
Я вспоминал прощание дома. Не знаю, в чем было дело, но я возвращался и возвращался мысленно к тем часам в моем доме и городе, которые были перед отлетом. Все было обыкновенно; но отчего ж я теперь вспоминал? Может, тоже из-за грозящего мне сегодня? Да подумаешь… Во-первых, и никакой настоящей опасности нет. Во-вторых, что ж там все-таки было такого, в моем семействе и городе? Ничего. Все было хорошо.
Это было позавчерашнее утро. Я тихо, спокойно — не то, что сегодня, — проснулся и, как всегда, ощутил под мышкой голову спящей жены. Только она так умела — она это называла «приткнуться»: так уместить свою аккуратную черную голову, свой прохладный, слегка курносенький нос, что было уютно и ей, и мне, и никто никому не мешал, и рука моя ощущала ее родные и мягкие плечи.
Женился я рано, еще на четвертом курсе, на девушке, с которой я был знаком с девятого класса. Я не могу сказать, что мне неинтересны все женщины, кроме Тани. Но она с первых встреч так четко и крепко взяла курс, что мы — именно семья и ничто другое, так естественно создала атмосферу спокойствия и незримого счастья, моего душевного благополучия рядом с нею, что я не видел смысла тянуть. Родители морщились, но, заметив, что ничего ужасного не произошло и что живем мы согласно («не хуже, чем многие»), смирились и полюбили Таню. Может, не полюбили, но искренне приняли, обласкали, «ввели в семью». Мать, конечно, ревновала и осуждала ее привычки, не отвечающие строгим правилам старого быта: поздно вставать, когда не было лекций, забрасывать в раковину посуду, лишь напустив в нее воды, но так и не помыв как следует, затягивать стирки, «гонять» по кафе и в компании пить коньяк («благо, что хоть не курит!»), хвалить Хемингуэя и ругать Голсуорси и Драйзера. Она шептала, что я мог бы найти и не такую «черненькую, смазливенькую, но отнюдь не красавицу», а получше, что у них — у матери — на истфаке вон ходят красотки — глазищи как Черное море, — а «он, глупец, и не видит», что я не расшибся б еще десяток лет посвятить своей маме и не гоняться за первой попавшейся юбкой. Однако, с другой стороны, мать считала, что, в общем, бывает и хуже, что Таня хотя и ленива, и избалована, но девочка порядочная и преданная ее Саше, что даже хорошо, что она не размазанная красавица, а просто милая, симпатичная, обаятельная девчушка — такая жена вообще-то лучше всего, — что есть свои преимущества в том, что Саша остепенился, не успев истаскаться. И что, во всяком случае, зло известное лучше, чем некий дамоклов меч на годы вперед.