Д. Штурман
Дети утопии
Фрагменты идеологической автобиографии
Из отрочества я. Из той поры
Внезапностей и преувеличений,
Где каждый, может быть, в эскизе - гений
И неизвестны правила игры.
Где любят, всхлипывая... И навек.
И как ни вырастает человек,
Он до себя, того, не дорастает...
Сара Погреб.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
"ОБЩИНА ПО МЕСТУ ОЧЕЛОВЕЧИВАНИЯ"
Говорят, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Что такое река? Русло и направление потока воды? Тогда войти в нее дважды, и трижды, и еще много-много раз - можно. Вода, в которую окунулся человек однажды в этом русле? Тогда - нельзя. Если, конечно, не заставить проточную воду стать стоячей. И все же, все же...
"Содержащиеся в этом конверте материалы выданы мне по доверенности гражданки Израиля Доры Тиктин (в прошлом - Шток) Комитетом Гос. безопасности в лице зам. председателя Грищенко Е. А. и зав. архивом КГБ Казахстана полковником Локтевым. Мне было разъяснено, что я могу переслать рукописи владелице, реабилитированной в 60-е годы.
А. Жовтис, профессор Каз. Гос. университета им. Абая, член Союза писателей".
Далее следует адрес.
В 1992 году легли на мой стол триста с лишним разноформатных страниц, исписанных и исчерканных мною в 1939 - 1944 годах. Тонкие тетрадки, блокноты, разрозненные листки.
В 1979 - 1990 годах я написала фрагментарные воспоминания об этом времени: очерки ("Тетрадь на столе" и "Непредусмотренный постскриптум" к ней - журнал "Время и мы", No 52, 53 и 55) и небольшую книгу ("Моя школа", изд. OPI, Лондон). Но теперь вижу, что не вызвала бытия из небытия, а только попыталась рассказать то, что помню о прошлом. Кажется, Ник. Асеев писал, что "слово "вещь" и слово "весть" близки и родственны корнями". Мои слова 1939 - 1944 годов и те же вроде бы (мои же) слова 1979 - 1990 годов - это вести о разных вещах. А сколько умерших и родившихся слов, умерших и родившихся вещей и смыслов?
Теперь на моем столе лежит само прошлое. Оно выплыло из небытия, не траченное ни временем, ни цензором, ни внутренним редактором. Это ведь даже не сочинения далеких лет. Рука, карандаш, ручка были стихийным самозаписывающим устройством самой жизни, самой нашей сути. В подавляющем большинстве случаев мы не обрабатывали эти записи. Изредка я их переписывала, перечеркнув предыдущий вариант, если менялся взгляд. Как тщетно мечталось Пастернаку, мы "вместо жизни виршеписца" вели "жизнь самих поэм". Эта общая жизнь была перенасыщена чувствами, чтением, событиями, поступками. Она была безоглядной и жадной. В то же время непрерывно и обостренно осмысливалась эта полнота - то на бумаге, прямолинейно и непосредственно, то в бесконечных разговорах. Захватывавших нас книг (а читалось очень для такой кутерьмы много) мы не вычленяли из потока событий и переживаний. И почему-то я все должна была осмысливать на бумаге. Писалось чем попало, на чем попало, где и когда придет в голову: в общежитии, дома, в аудитории, в очереди, в читальне, на вечеринке...
Жили мы по-разному. Одни - безбедно, еще и подкармливая друзей (Валюша, Марк), другие - впроголодь (Стэлла, Андрей Досталь), третьи - как когда. Клевали по зернышку где удастся. Мы жили словом. Но слово, питавшее наши души, текло из разных источников. И чей веет дух, нам трудно было понять. Да мы и не знали тогда ничего о ловушках и возможных источниках слова.
Итак, на этих страницах запечатлелась наша не по времени счастливая юность во всей ее искренности, парадоксальной для той жестокой эпохи. Свидетельствуют ли эти наброски еще и о смелости? Не думаю. Если мы и не остерегались говорить и писать что придет на ум, то в основном соответственно поговорке "у дурака страха нет". Юный лихач пренебрегает правилами дорожного движения не из отваги, побеждающей страх, а потому, что он страха не ощущает (а всяческие правила считает старческими бреднями). На мой стол легла, повторяю, сама наша юность, не откорректированная, как это бывает обычно в мемуарах, мерками усталого и многоопытного человека.
Узнаю ли я себя в этих заметках? И да и нет. Чистовиков при моем "деле" оказалось мало, в основном - черновики. Мы с мамой и братом собирались возвращаться из Алма-Аты в Харьков буквально днями. Мариком, Валюшей и мною были отправлены документы в ЛИФЛИ. Я не сомневалась: главное - впереди. Чистовики оставила на память другу, единомышленнику и - вскоре - однодельцу Вальке (Владимиру) Рабиновичу. Надписала размашисто: "Другу и соавтору", чем обеспечила ему, физматовцу, участие в филфаковском "деле". И срок обеспечила, хотя соавтором он был лишь духовным. Может быть, тетрадь моих чистовых статей хранится в Валькином "деле"? Черновики оставались у меня дома и были изъяты при обыске и аресте. Возможно, я собиралась взять их с собой в Харьков, а потом в Ленинград. Это же были заявки на великие открытия, как все, что тогда писалось и обсуждалось в нашем быстроумном и еще более быстроязыковум кругу.
При всем сходстве почерков (моего тогдашнего и нынешнего), при тождестве биографий автора этих заметок и моей, при узнаваемости многих мотивов есть во всем этом нечто словно бы и не мое. Так бывает во сне, когда в хорошо знакомом лице вдруг проступает кто-то не тот, когда в хорошо известном тебе человеке мелькает на миг странная, а то и страшная сущность. Чем-то жутким поскваживает порой от этих юношеских записей. Читая их, я впервые почувствовала, а не только умозрительно согласилась, что язык - это человек. И книга - это язык, и время - это язык, и миропонимание - это язык.