Замерзая от внутреннего холода и согреваясь внутренним жаром
Чтобы определить — надо сравнивать. Поэтов за сравнения любят, критиков — ругают. Тогда будем считать, что говорить о Полине Клюкиной — это не критика, а поэзия.
Что видим сразу: нарочитая необязательность линейного сюжета; и даже при наличии истории — чувствуется ее разорванность, расхристанность, лоскутность. Проза Клюкиной держится на почти тактильном ощущении марева, выморочного пространства, смутных человеческих передвижений.
Это как акварельный рисунок, где быстро набросали дерево, дом, женщину у дома — и сразу прикрепили на стену. Дерево, женщина, дом — всё различимо, но краски чуть смешались и чуть оплыли — и ты долго вглядываешься, различая, кто есть кто.
И понимаешь наконец, что настроение только так и можно было передать.
Воздух плывет, небо раскачивается, голоса неразборчивы.
«Вере Ивановне внезапно захотелось в Россию, где „сталинки“ прячутся за новостройками, а под фонарями вьются озабоченные мошки, и подшабашивающие практичные старухи сжимают в газетке безнадежные георгины и возвращаются в темные дворы, выбрасывают цветы и усаживаются на скамью под досыхающую черемуху».
Это акварель.
Клюкина не очень заботится о читателе — она заботится о слове.
Она рано и, как кажется, очень хорошо поняла, что главные события, когда идет речь о настоящей литературе, происходят не в сфере событийной, а в сфере языка.
Правильно поставил слова — и получился жест. Правильно соединил фразу с фразой — и вот он характер. Правильно состыковал абзац с абзацем — рассказ о человеке почти уже состоялся.
Впрочем, у Клюкиной опять же главное даже не люди, а то неуловимое, что происходит между ними или остается от них.
Если Клюкиной нужно описать человеческую тоску — она скорей опишет вещь рядом с человеком, чем самого человека.
«В отсутствие внука она проигрывала пластинки Мирей Матье и прислушивалась к жужжанию белого холодильника. Холодильник периодически замолкал, в паузах вздрагивая и подбрасывая проигрыватель, а потом долго дрожал, замерзая от внутреннего холода. Уже неделю он был почти пуст и все силы бросал на банку горчицы и высохший укроп».
Прислушиваясь к жужжанию этого холодильника, я понял о героине больше, чем если бы Полина Клюкина долго и подробно описывала ее внутренний мир. «Замерзая от внутреннего холода» — это, с одной стороны, совсем о другом, но в то же время — звучит как камертон.
Или другой пример.
«Еще Даня дарил цветы, хотя ей и раньше дарили цветы, но эти… эти были иного происхождения. Их бичевал дождь и сёк ветер, рубали термиты и рвали Данилины пальцы — их особенно нравилось уважать».
Тут речь о цветах или о Дане? На первый взгляд, конечно, о цветах — их же сёк ветер, и рубали термиты, а не Даню. Но с Даней через эти цветы тоже сразу становится всё понятно.
Этот ход придумала не Клюкина, но она здорово умеет им пользоваться.
Кажется, что многие ее тексты — поток сознания, характеризующий одного героя. Но странным образом поток сознания становится током бытия — всё со всем связано: сознательное, несознательное, бессознательное. Жизнь рифмуется едва заметными касаниями. А если попадается грубая, точная рифма, где есть любовь и есть кровь, то делается это со вкусом, с оттягом, сочно.
Мужики в этой прозе появляются редко — и, если появляются, в основном такие… как у молодого Горького: воры, жульё, бродяги.
По крайней мере только на подобных и может всерьез остановиться взор Клюкиной.
В смысле ремесла мы имеем дело со взрослым, ну, или стремительно взрослеющим, автором. Иногда еще заметны швы, но стежки всё крепче, всё жестче.
«Кажется, буквально вчера, испачканный густым деревенским солнцем, он нюхал гнилое пьяное сено на кромках покоса, разглядывал хлюпкие ямки от дедовских громоздких галош».
Речь хрустит на зубах — а то, что попадается песок, — так даже лучше, значит, слово вырвали из земли — а не своровали из воздуха.
Что до мировоззрения — то мы видим автора, у которого его, наверное, нет. Есть мирочувствие.
Но этого более чем достаточно для хорошей литературы.
Мир Клюкиной болит, но она не подает вида. Спрятанная, пережитая, вытерпленная боль — основное в этой книжке, главное.
Это какая-то неженская проза — повествованье часто готово оступиться во всё это мягкое, женское, многословное, — но неизбежно отыгрывает свое суровая, упрямая, не девичья какая-то воля.
Будто бы после случившегося в первом же тексте этой книжки — в «Карнизе» — лирическая героиня разучилась жалеть себя.
Словарь нарочито отстраненной и чуть даже жесткой Клюкиной выдает в ней человека страстного — и эта спрятанная, зажатая в зубах страсть — она куда ценнее так свойственного мужчинам новых времен самоподзавода, их склонности к истерике и вдохновенному неврозу.
Клюкина только начала писать прозу, но у нее уже хочется чему-нибудь научиться.
Упрямству. Честности. Юности. Умению произносить какие-то слова так, что они обретают первые и самые важные свои смыслы.
Потом понимаешь, что этому учиться уже бесполезно. Если какие-то вещи потеряны — их взаймы не возьмешь.
Остается порадоваться, что кто-то еще обладает ими.