Я подумал сперва, что на нас напали и что у меня всего пять патронов и чем я буду отбиваться?..
Конечно же, не сразу, но почти все понял и поднялся с брюха и какое-то время стоял, ничего не соображая, и только видел трассирующие струи в небе, яркие разрывы, скрестившиеся лучи прожекторов, и до меня донесло крики, и сердце мое поднималось все выше, выше, и стучало все чаще, громче — вот-вот разорвется и тогда, как во сне, не слыша своего топота, я побежал к казарме и, как во сне, казалось мне — я не бегу, а медленно-медленно переставляю ноги. Но я достиг дверей казармы, вогнал в канал ствола патрон, и мой победный выстрел щелкнул неслышно в гуле и грохоте, но искорка его слилась с победными, яркими огнями, и маленький звук дополнил эемной гул, содрогнувшееся а последний раз от военных выстрелов небо приняло и мой победный салют!
Как я выпалил остальные четыре патрона — и не помню.
Народ сыпанул из казармы, кто в чем, кто куда. Мимо мелькнула было фигура в тельняшке, но я перенял ее, бросился на шею человеку и кричал, кричал:
— Женька! Женька, ебит твою мать! Женька! Женька! Победа! Победа, блядь! Победа! — по липу и шее катились слезы. У Женьки начались конвульсии, и я почему-то начал бить его кулаком по лбу, изо всей силы. И не знаю, этот ли новаторский медицинский прием, минуты ли высшего подъема предотвратили припадок, и Женька сказал:
— Пойдем искать старшину! Пр-рикончим его!
— Пай-йдем! — согласился я, — прикончим!
— Он же ж падла, подумал — бандеровцы, выскочил из каптерки и под нары…
Я думал, Женька врет от возбуждения, но старшина в самом деле оказался под нарами. Женька вынул его оттуда, упирающегося, трясущегося, с полоумно оловянившимися глазами, подтянул на нем кальсоны и пощупал сзади.
— Обосрался? — спросил я.
— Не-э, не успел, обоссался только! — под хохот и плач солдатни заявил Женька, и мы, бросив старшину, прихватив по пути Мишу, горько и безутешно плачущего в углу, за пирамидой с деревянными макетами винтовок, ринулись во двор, где такие же, обалдевшие от радости люди бегали, кричали, обнимались, целовались и хотели, но не могли придумать, что бы еще сделать такое, чтоб высказать, выразить, выреветь то, что разрывало сердце, переполняло грудь, плескалось волнами, пластало людей долгожданной радостью, долгожданным счастьем.
Пока шумел, кричал и волновался народ, наступило утро, рассвело, но никак и никого не могли собрать на построение и на завтрак. Шли кто как, кто когда, но в унылой столовке, за унылыми длинными столами, сколоченными из двух неоструганных плах, с дощатыми и тоже нестругаными сиденьями, за половником жидкого картофельного пюре, проткнутого в середине — для масла, которое отчего-то везде и всюду забывали плеснуть или плескали столько, что его и не видно было, или вместо масла пенился белый харчок, победное, праздничное настроение поутихло. Попили жидкого, жестяными тазами отдающего чая, съели хлеб со щепоткой сахару и попробовали снова выплеснуться в праздничный, заказарменный мир, но ворота и все выходы из расположения полка снова были заперты, удвоены возле них караулы, и только ползающие по крышам казарм солдаты, устанавливающие наверху красные флаги и свеженаписанные плакаты, да громко ревевший у танкистов-соседей динамик — и напоминали, что ничего нам не приснилось, Победа на самом деле пришла!
Сразу же после завтрака меня пригласили к дежурному по части и без лишних слов препроводили на гауптвахту «за нарушение уставного порядка и оскорбление старшего по званию».
— Вы мене ще помянете! Ще помянете! — грозил мне пальцем Гайворенко-Пивоваренко. — Пр-рыкончим! Поки вы мэнэ прикончите, я вас сгныю у арестанской комори.
Гауптвахта располагалась рядом с прачечной. В подвальном помещении с низким потолком было сыро и полутемно. Нары почти касались каменного пола, скрывшегося под многодавним, притоптанным слоем грязи; продолговатое окно было так мутно и так грязно, что сколь я его ни тер, видимости не добавилось. Тогда я оторвал доску от нар и вышиб стекло — до меня донесло музыку, говор, смех, и, вытащив осколки стекла из квадратика рамы, я глядел на мимоидущие ноги, на вниз опускающуюся, запруженную народом и красными флагами и цветами улицу. По случаю праздника гауптвахта была пуста, сделалась для меня одиночкой. Я поплакал, лежа на нарах, потом поспал, потом проснулся с чувством необлегченной обиды и заставил себя вспомнить о том, где и как я встретил начало войны?
Я снова поплакал и снова уснул.
Вдруг засов загремел, как в кинокартине, где возмущенный и разъяренный пролетариат освобождает любимых большевиков, как в кино же, лязгнуло железо, распахнулась дверь, и, как в патриотическом кино же, яростный раздался возглас революционного моряка:
— Выходи!
В дверях стоял всамделишный пьяный и взбешенный моряк — Женька, сжимающий в кулаке гранату-лимонку, которая при ближайшем рассмотрении оказалась замком. За ним маячил еще кто-то и еще кто-то.
В отдалении, за спинами бойцов ныл постовой:
— Ну мне ж попадет, ребята! Ну зачем же вы замок сорвали? Ну, меня ж посадют…
Женька никого не слушал и никому не подчинялся. Он презрительно бросил замок в угол подвала, приблизился ко мне, вынул из-за пазухи недопитую бутылку, выковырял из одного кармана мятую кружку, из другого луковицу, еще похлопал себя по всем карманам и более ничего не нашел. Он налил мне полкружки зелья и сказал: