Причины, по которым миссис Лайтфут Ли решила провести зиму в Вашингтоне, многие сочли бы нелепыми. Она обладала завидным здоровьем, однако объясняла, что климат столицы должен подействовать на нее благотворно. В Нью-Йорке ее окружали полчища друзей, но ей вдруг понадобилось свидеться с теми немногими, кто обитал на берегу Потомака. Только самым близким она честно призналась, что не знает, куда деваться от ennui[1]. После смерти мужа, случившейся пять лет назад, нью-йоркское общество ей опостылело; она полностью утратила интерес к изменениям курса акций и почти полностью — к их держателям; она предалась серьезным размышлениям. Чего они стоят, эти скопища мужчин и женщин, таких же однообразных, как дома из бурого песчаника, в которых они живут? В отчаянии она прибегла к крайним мерам: принялась читать немецких философов в оригинале, и чем больше читала, тем больше впадала в уныние, убеждаясь, что бездны духа ни к чему, решительно ни к чему не привели. Проговорив целый вечер о Герберте Спенсере с каким-нибудь весьма образованным комиссионером-трансценденталистом, она приходила к выводу, что в подобном времяпрепровождении так же мало толку, как во флирте, которому отдавала дань в юности с каким-нибудь привлекательным молодым маклером, и даже наоборот, поскольку флирт мог привести — ив конечном итоге привел — к брачному союзу, а философствование ни к чему не вело, разве только к еще одному вечеру в том же роде, поскольку философы-трансценденталисты были[2] по большей части людьми пожилыми и, как правило, женатыми, а если занимались еще и бизнесом, то к вечеру их клонило в сон. Тем не менее миссис Ли не щадила усилий, чтобы воплотить свои познания в практических делах. Она окунулась в филантропию: посещала тюрьмы, инспектировала больницы, изучала труды о пауперизме и преступности, и до такой степени забила себе мозги статистикой порока, что перестала различать добродетель. Наконец душа ее восстала, а силы иссякли. Этот путь тоже никуда не приводил. Миссис Ли заявила, что утратила чувство долга, и пусть все нью-йоркские нищие и преступники, сколько их ни на есть, приберут к рукам все железные дороги Америки, ее это никоим образом не касается. Какое ей до этого дело? Что ей до Нью-Йорка? Она не видит в этом городе ничего, что нуждается во спасении. С какой стати благоговеть перед массой? Почему миллион похожих друг на друга людей должен быть ей интереснее кого-нибудь одного? Какую побуждающую силу способна она вложить в душу этого гигантского миллионнорукого чудовища, чтобы оно стало достойным ее любви и уважения? Религию? Тысяча могущественных церквей изощряются на этом поприще, как только могут, так где уж ей изобрести новую веру, вдохновенным пророком которой она могла бы стать. Честолюбие? Высокие идеалы? Стремление ко всему возвышенному и чистому? Ее коробило от одних этих слов. Разве сама она не снедаема честолюбием? Разве не терзается тем, что не находит предмета, которому могла бы принести себя в жертву?
Честолюбие — истинное честолюбие — или просто беспокойный нрав был виной тому, что миссис Ли разгневалась на Нью-Йорк и Филадельфию, Бостон и Балтимору, американский образ жизни вообще и жизнь как таковую в частности, определить трудно. Чего ей недоставало? Не положения в обществе, потому что по рождению она принадлежала к весьма уважаемой филадельфийской семье. Отец ее был известным священником, а муж — отпрыском одной из ветвей виргинских Ли[3], которая в поисках состояния переместилась в Нью-Йорк, где и обрела его, во всяком случае в таких размерах, чтобы удержать молодого человека в этом городе. Его вдова занимала в свете достаточно прочное положение, которое никем не оспаривалось, и, хотя не выделялась среди соседей по части интеллекта, ходила в женщинах умных. Она была богата, по крайней мере настолько, чтобы пользоваться всеми удовольствиями, какие деньги могут предоставить благоразумной женщине в американском городе. Владела собственным домом и собственным выездом, хорошо одевалась, держала отменного повара и следила за тем, чтобы меблировка комнат отвечала последним образцам декоративного искусства. Она несколько раз отправлялась в Европу, проведя в путешествиях не один год, и вернулась домой с пейзажем в зелено-серых тонах кисти Коро, так сказать, в одной руке и коллекцией персидских и сирийских ковров и шитья, вкупе с японской бронзой и фарфором, — в другой. На этом она сочла Европу исчерпанной и открыто признала себя американкой до кончиков ногтей. Она не знала, да и не стремилась знать, где лучше жить — в Америке или в Европе, не питая горячей любви ни к той, ни к другой и охотно браня обеих, но имела твердое намерение получить от американской жизни в полном объеме все, что та могла ей дать, — хорошее и плохое, испив ее до дна, и была полна решимости обрести все, что только там есть, и воспринять все, что только можно оттуда извлечь.