Пал первый снег, и состоялась царская охота. В первом по старому счислению часу, в синем предчувствии света, вышел косматый тихий поезд из Москвы в Царево займище.
Покачивались в такт оглоблям легко очерченные снежком, как попало вываленные из саней края медвежьих полостей. Хоть холеные и принаряженные, царские и княжеские меринки бежали понуро.
От задов столицы, остающейся за полукруглыми санными спинками, еще долетали лениво напутствия всех проснувшихся сегодня простуженными петухов и кленовых, целиком заледеневших журавлей. За ними таял перезвон окраинных посадских колоколен...
Впереди светало, от тонко зеленеющей далече волны мрак приходил в неустойчивость...
Между боярских возков, придерживая шеи горячащихся по первозимью аргамаков, сновали веселые польские капитаны и стольники-охотники, с ними был и царь. Большие же вельможи нарочно, державственным весом своим, вжимали санки в звучный снег и, осаживая каблуками возчиков, гордо задерживали все движение.
— Это молодым царькам нужны потехи, а старшему глубококровному сословию уже только почтение... Да грешная истома властострастия, вот и весь зуд, и весь покой...
Несмотря на рань, было не очень холодно: телеса князей обогревали шубы, щеки грел мороз.
Подымающийся свет помалу являл темные черты возков и путников. Кусты на снегу виделись зловещими провалами куда-то, а полевые рытвины и придорожные широкие ухабы — слабыми тенями от запорошенных стоеросовых трав. Мягкий рассвет пока не различал ни цвета платьев, ни масти коней, и всадники, на чуть отдаленный взгляд, летали бесславно-одинаковыми. И только в открытых розвальнях бояре переливались уже дорогой цепью. Это сквозь иней просияли радужные лисы и соболя, крашенные под малариуз[1] бобры, лазурные песцы, в стрелочках охвостий горностаи... Даже в лютые морозы вышагивали в сих пушащихся убранствах думные, не ежась, в свободной теплыни, ровно где-то в Греках или Иерусалиме — при самой колыбели человеческого православия. Разворачивались, как южане, чувствованиями миров, страстьми подлунными...
Мех нежно покусывал персты, и боярин понимал, что одежда его снабжена высокой благородной силой, как огнем тучи грозовых небес. И пуще гордился боярин своим дивным убором, и словно весь любовно уходил в объятия тяжелой женщины — таежной лешачихи... Глуше, глубже думный кутался в удельно-холмистый, славнейший покров.
Меховой важный человек чувствовал, что не только честь и власть пускают человека в мех, но и сама теплица меха исподволь выпестывает в душе ростки глубокого достоинства и самоволия — таинственной тысячелапой мощи...
На займище все было давно готово к ловитве[2]: с лета выбрана земля из старых берлог и запечатано в них на зиму несколько молодых медведей. Над березняком всходили дымы ладных охотницких теремков, рубленных еще при Федоре Ивановиче, окаймленных многими клетями, ледниками и конюшней. На такое обжитое, от всех лесных страхов и неудобств хранимое местечко на забаву по цареву приглашению, езживали даже бессильные старцы с супружницами и внучатами.
В этот раз с царским охотным поездом везли и бедную царевну Годунову. Присутствие дочери умершего царя было окружено завесой тщательного умолчания, — видно, о ней в поезде знали уже все. Тем паче что Ксюша сидела, против всякого обыкновения, не в глухо-слепом, узорчатом каптане, а просто в глубоких санях. Царевна сама отстояла сию привилегию: неволя девы рода Годуновых и при Григории осталась неволей, но если дщерь любимого отца и помыслить не могла об ослушании, то пленница влюбленного разбойника все же имела право на каприз. А от суда людского нигде ведь оберега нет. Закроешься в каптане, скажут: «Вот, давно уж ни трона, ни жердочки за душой, а все велика боярыня — в какой каптан залезла, все туда же, хвост трубой!» Сядешь на дровни, и тут не похвалят: «Не успела родню схоронить, ишь, на приволье вырвалась, страмница озорная!»
В рассветном рассеянии, затиснутая между новой стольницей Урусовой и недремлющей оглохшей старухой Волконской, Ксения глядела на блеклый, снующий, изменяющийся мир во все глаза.
На цуге бахматов сзади разогнался старший Шуйский и, зацепившись слегой за дугу царевниной упряжки, чуть не свалил ее и не опрокинулся сам. Бешено засигав из рукава шубеи плетью, Шуйский согнал «раззяву»-возчика Ксении прочь и сам напросился, как раньше на высочайшую честь, на облучок царевны, дабы с превеликим бережением доставить красоту на поприще забав.
Князь Василий начал езду, как заправский говорун-ямщик, с долгого своего повествования, не с вопросов седокам. (Выведать ему у собеседницы нужно было немного, но обязательно).
Обсказывая, что у брата Митрия супруга на сносях, что дальнородный их племянник Миша Скопин неспроста вхож в семью царского печатника Головина, да все никак вот не посватается к его дочке, и прочее, князь вез как попало возок, почти на волю отпустив коней. Развернувшись вполоборота на козлах, следил за ответами уст и глаз Ксении Годуновой.
Ничего не разбирая из того, что ему надо было, в утверждающемся свете Шуйский сам начал, кстати и понемногу, спрашивать — все прямее, все сердечнее...