Ноябрь. Вознес калека-бук
Нагую скрюченную ногу.
Столб в скуке пялится вокруг.
Куст, побираясь, никнет к стогу,
И ветер на взбешенный луг
Бродягу-чучело кидает.
Плетется мать через дорогу.
Младенец мерзнет, голодает.
На камне отдыхает мать.
Ноябрь сереет тусклооко.
Ребенок хнычет, хочет спать.
Как никогда ей одиноко.
Уж лучше б снег сокрыл глубоко
Весь мир от края и до края.
Вдруг слышит крыльев ржавый рокот —
Летят вороны черной стаей.
В лицо Марии дробью бьет
Вороний грай. Птиц этих прорва
Ни крошки в клювах не несет,
И колосок в полях не сорван.
Мир сроду не был так обобран.
Вороны безнадежно бродят
По листьям, — ветром лес оборван, —
Марии пищи не находят.
Ноябрь не был ледяным,
А ночь — любовью так бедна,
Как темень, что крадется к ним.
Мрак из канав и ям, со дна
Ползет, а воронье все реет.
Марии страшно, но она
Дитя своим дыханьем греет.
Эта ночь пронеслась бы как обычно, если б два решающих события не нарушили ее хода.
Из пяти столов Большого Салона четыре были заняты уже в десять; к столь раннему часу был полон гостей и Голубой Салон, который посещала обычно верхушка органов власти, высокородная аристократия и магнаты финансов и промышленности. В этой голубой комнате непременно полагалось заказывать шампанское; она открывала врата свои лишь избранному обществу из командного состава армии и власть предержащих и увешана была гобеленами как утонченным ограждением, которое, как гласила молва, весьма удобно для совместного осуществления благородного порока. Посетители Большого Салона знали о голубой комнате, разумеется, лишь по слухам; обычной публике даже заказать бутылку кислого вина довольно накладно. Поскольку, однако, не выпивка была главным назначением дома, в Большом Салоне близкие друзья соответственно числу их обеспечивались ограниченным ассортиментом кофе и шнапса.
Ничего плохого о Большом Салоне сказать нельзя: позолоченная мебель в стиле ренессанс, увенчанные коронами зеркала, красные бархатные гардины и инкрустированный, гладкий как лед паркет придавали ему немало шика. Мы ведь имеем дело с учреждением, которое по праву может отвергнуть то наименование, что дает ему наш грубый и скудный словарный запас. По меньшей мере перед этим названием следовало бы поставить буквы и.-к. (императорски-королевский): мебель с плюшем, золотые завитки украшений, зеркала, гардины, эстампы на стенах, изображающие не только весело-пристойные любовные сцены, но и конские бега, роскошный ренессанс заносчивого, давно уже забытого десятилетия, портрет императора в кухне, — из всего этого блеска, запыленного и слегка запаршивевшего, глядела на зрителя залежалая двойная монархия.
В нашем городе до разгара войны имелись три учреждения, что хранили в чистоте сей высоко-официальный статус: кондитерская Штутцига, танцевальная школа господина Пирника, открытая в прекрасном барочном дворце у знаменитого моста (изысканное место, где славные отпрыски городских обывателей разучивали, помимо вальса, «короля Рогера», польки и тирольена, даже классическую кадриль), — и тот дом, в коем мы в настоящее время пребываем.
По-моему, он исчез последним.
Дамы до отправления интимной службы находились на своем посту. Пошатываясь, пересекали они комнату, вертелись перед зеркалом с неизменным восхищением на лице, с холодной вежливостью выпрашивали сигареты, снисходительно и равнодушно присаживаясь «на минутку» к столу. Казалось, они проникнуты были особенным чувством собственного достоинства, которое разделяла каждая пансионерка этого прославленного и благородного заведения. Попасть сюда считалось наивысшим достижением. Это достоинство находило разнообразное выражение. В противоположность подобным домам, лишь немногие дамы ходили тут в коротких платьях; большинство носило фантастические неглиже, развевающиеся пеньюары; Фалеска, самая важная из всех, одета была в настоящее бальное платье, которое на театральном или судейском балу получило бы высокую оценку в светской хронике. Несмотря на сковывающие одеяния, та или иная дама нередко обнажала ногу, чтобы достать из чулка портсигар или пудреницу.
Только Людмила ходила в юбке выше колен; при ее хрупкой детской фигуре она не смогла бы носить ничего другого. Примечательно, что ей совсем несвойственно было то внешнее беспокойство, то равнодушное волнение, которое входило в профессиональные особенности дам, гоняло их с места на место, принуждало бессмысленно носиться по комнате, подобно взбудораженным зверям в клетке. Людмила, напротив, спокойно сидела за офицерским столом справа и с глубокой серьезностью выслушивала разглагольствования лейтенанта Когоута, будто не хотела упустить случая чему-то поучиться. Казалось, ничто не могло ее взволновать.
Лейтенант Когоут из полка полевой артиллерии № 23 появился здесь вместе с двумя одногодками-добровольцами той же военной части. Между ними царила фальшивая и опасная доверительность начальника и подчиненных, что сидят, упразднив всякую субординацию, за одним столом. Учения ждали за дверью и вместе с ними — грозный призрак экзаменов на звание офицера резерва.
Когоут, не сводя с Людмилы водянистых глаз, утешал обоих добровольцев, со страхом смотревших в будущее.