— Докия, Докия! Дитя мое горькое, донечка! Что ж ты, так и будешь сидеть? Да встань же, погляди на Божий мир! Да нельзя ж так…
Докия, Докия! Глаза выплачешь, сердце выкричишь, а горе не поправишь! Ты подумай, донечка, Галечка твоя сейчас среди ангелов усмехается, а на тебя посмотрит — слезами зальется. Дай же ты покой душеньке ее, дай же ты покой горю своему!
Докия сидела на сундуке прямо, словно закаменев. Сидела вот так уже три дня — не ела, не пила, очей не смыкала. Черным стало молодое лицо Докии с того часа, как выдали ей в больнице желтую квитанцию: «За похороны младенца уплатить в кассу 5 руб.» Докия сжимала в руке влажную мятую бумажку — все, что осталось от новорожденной дочки. Денек только и пожила девочка, а потом сгорела в жару, наверное, даже не успев понять, что родилась, что была на земле.
Тяжко казнилась Докия. Все казалось ей, что будь она рядом, вырвала бы доченьку у смерти, перелила бы ей свое дыхание. Да только и саму Докию чудом спасли: роды случились тяжелые. Без матери младенца схоронили. И без отца…
Далеко был Васыль, так далеко, что боялась Докия и мыслью полететь к нему. Подстерегла его злая беда, что за каждым шофером ходит неслышно, на цыпочках. Мгновенно все произошло: мокрая дорога, тяжелый грузовик да случайный прохожий… И вот одна теперь Докия горе мыкала. И как Васылю обо всем написать?
Бабка Теодозия, соседка, не оставляла Докию. Раненой чайкой вилась над молодицей, причитала, плакала, за светлую душеньку новопреставленной Галечки молилась, Докию молоком отпаивала, все пыталась горячие думы прогнать, спать уложить. Билась, билась, да и затихала в углу под резным мисником, утирая коричневое лицо фартуком. Ужасалась Теодозия тяжкому горю Докии, немела перед ним, слов нужных не могла найти. Да и какие слова сейчас могли бы утешить мать, потерявшую дитя? Разве что молитва. Только не знала Докия молитв, не верила в Бога. Икона в доме была — дедово благословение, а молитвы в душе не было.
На исходе третьих суток вроде очнулась Докия. Встала, с недоумением осмотрелась. Потом, стукнув крышкой, раскрыла сундук. Бабка Теодозия встрепенулась в споем углу:
— Докия! Что ты, горлинка?
Та не ответила, склонилась над сундуком, резным, тяжелым, украшенным пластинками перламутра по вишневому лаку. Докия вынимала из сундука слежавшиеся наряды, близко подносила их к глазам, внимательно рассматривала, словно не узнавая. Долго держала в руках свадебный убор из белых восковых цветов, серебряных нитей, малиновых султанов крашеного ковыля. Потом бросила. Стянула через голову синее платье. Постояла, бездумно топча сброшенную одежду, подошла к зеркалу, тщательно расчесала темные косы, заплела, дважды обернула венком вокруг головы.
Была она словно во сне. Глядя на нее, бабка Теодозия лишь мелко крестилась, не смея спросить, страшась спугнуть мертвенное спокойствие лица Докии.
Молодица же туго перетянула налитую перегорающим молоком грудь полосой холста, натянула сорочку, вышитую по рукавам алым и черным шелком. Надела поверх клетчатую плахту с красными кисточками, а по плахте — белую запаску с кружевами. Туго захлестнула вокруг талии огненный кушак — крайку. Кинула на плечи легкий кептарык — меховую безрукавку из белой овчины. На спине кептарыка были вышиты ветви рябины. Тяжелые гроздья ягод любовно подобраны мамой из крупных бусин коралла. Мелкими резаными кораллами обвила Докия шею, надела и тяжелые старинные дукаты. Потом натянула вязаные полосатые чулки, обулась в мягкие козловые постолы, тисненые узором по светло-коричневой коже. Долго глядела в зеркало, держа в руках золотой кораблик, но так и не решилась убрать им голову — горе, горе не терпело сияния золотой парчи. Докия повязала черный платок.
Бабка Теодозия плакала, глядя, как убирается на неведомый праздник молодица. Светлые слезы текли по ее коричневому лицу, водопадом переливаясь в глубоких морщинах.
— Он, Докия, Докия! Что ты замыслила, горлинка? На что убираешься, как на смерть? Докия, Докия!. Одумайся!
Докия расстелила на сундуке шитый рушник, сбегала в кухню, принесла кусок хлеба, луковицу, сало. Завязала в полотно еду, немного денег, маленькое зеркальце да грошовую свечку.
Ничего не сказала она бабке Теодозии, а только та и сама догадалась:
— Докия, Докия! Да неужто пойдешь? Что ты, горлинка? Да не ходи туды, дитя мое горькое! Да ни вернешься ты, что я Васылю скажу?
Теодозия, причитая, упала на чистый, мытый дресвой пол, на пестрый тканый ковер. Докия смотрела на нее, сдвинув суровые брови. Что-то вдруг изменилось в ее лице, румянцем налились щеки, затрепетали длинные ресницы, жалко искривились губы.
— Бабка Теодозия! Да встань ты, не рви мне сердце! Не могу я больше, сама видишь: край пришел! Что ж мне теперь, плакать да маяться? Посуди сама — разве ж это жизнь? Оглянись ты кругом: горя немеряно, беды несчитаны! Да возьми хоть нашу улицу, кто не в горестях? Про меня знаешь… А у тетки Наталки сын в армию ушел, и что же? Через год — гроб железный с Афганистану! А у Зофьи? Дочку ночью на улице встренули — где та дочка? Руки на себя наложила, в пруду утопилась! А у Марички и Климка Грабовых? Внук параличный с рождения! А у Елицы? Трое сынов, и все по тюрьмам! А у Кнлины? Обе внучки в больнице аж в самой Москве! Хворь взяла девчонушек, волосики все повылазили… А у Марка Срибного? Сын единый в дурмане том, в маке белом пропал! А у Ксаны Червоненко? Жила-радовалась, вдруг на тебе — отец явился, в лагерях сидел, полицай бывший! Полицай, своих расстреливал, село Лелечин Гай пожег, а отец же! И как быть? Плюнуть да с крыльца прогнать, или куском горьким по гроб кормить? Ты подумай, Теодозия!