Один из моих молодых приятелей отличается странной спеленутостью, связанностью, — она его самого, видимо, тяготит. И хотел бы поговорить о себе, и не может. Я пытаюсь вытащить его из коробки (совсем точно в коробке!) и тогда применяю к нему систему наводящих вопросов. Что, например, он любит? Это очень открывает человека, только надо, конечно, разбивать вопрос на множество частных. Но с моим приятелем и это не вышло, или, впрочем, вышло, но неожиданно.
На все окольные вопросы отвечал: «нет» и вдруг определенно заявил:
— Я ничего не люблю.
После этого мы замолчали. Что же дальше спрашивать? Надо подождать.
Но, к удивлению, он заговорил снова:
У нас слово «любить» разное значит. Я, по-своему если, — правда, ничего не люблю. А если хотите — могу сказать, что я недавно любил старух.
Как это, старух? Каких старух?
Вот, вы уже не понимаете. А я любил. То есть опять не «любил», а другое: влекся к ним, потрясался, что ли, ими. Оне преследовали меня, — и я их преследовал.
— Да, не понимаю…
— Это надо выдумать такое слово, как французское fascination[1]. По-русски перевести — выйдет все не то. А затем надо знать, какие старухи на меня так действовали.
— Не все значит?
— Конечно, не все. Во-первых, моя старуха — незнакомая, я ее встречал на улице, обыкновенно. За ней-то и шел, остановиться не мог, преследовал. Старуха подтянутая, накрашенная, еще «не отказавшаяся», хотя уж с неуверенными глазами, — конечно, не моя старуха. Деловая, с корзинкой, с пакетами, с другой старухой, — тоже не моя. Не любил я и «бабушек», около детских колясочек, с дочкой, с нисходящим поколением, — опять не та.
— Какая же та, ваша?
— Я вам расскажу. Она — праздная, и непременно одна. Одета в черном или темном, не то, что оборвано, но бедно и как-то без «любви», без внимания, точно без сознания. А вместе с тем кажется, что ее одежда и есть она, а она — вот эта одежда. Юбка полудлинная, сбоку немножко висит, чулки черные и ужасно плоские башмаки, носами чуть вверх. Кофта какая-то, — редко пальто; на шейке бывает шерстяная косынка; шляпа тускленькая, приплюснутый бант, или без банта. Руки в черных нитяных перчатках, и на каждом пальце, на конце, камушек свалялся. Иногда в руках зонтик, рыжий, довольно большой и ридикюль. Старушка моя сухонькая и очень часто совсем маленькая. Горбится, но бывает и прямая. Она идет…
— А какое у нее лицо?
— Подождите, не перебивайте. Она идет медленно и… как бы сказать? идет — никуда. Это сейчас видно, что никуда. Может остановиться у витрины, долго стоять неподвижно и смотреть — все равно на что: на колбасу, на аптекарские принадлежности, на антикварную мебель, на гору булок, на чулки, на электрические лампы, на чемоданы, на челюсти, на бутылки с шампанским, на галстуки и рубашки, на образцы антрацита — ей все равно. Стоит тихо и смотрит, и подол у нее также висит, и ручками черными прижимает к себе тихо зонтик или ридикюль. Вы спросите, какое лицо. Такое, как она вся: отсутствующее. Посветлее ее всей, пожелтее, с глазами, может быть, видящими (видит же, идет же), а, может быть, и нет. И глаза «отсутствуют». Меня это отсутствие и тянуло, прямо втягивало. Оно — тишина. Понимаете, на улице шум, грохот, вскрики автомобилей, звонки, спешка… А моя царственная, отсутствующая старуха в тишине — как в облаке, стоит — или идет, неторопливо, одинаково, именно как идут — никуда. С таким лицом, с таким зонтиком нельзя не идти — никуда. И я за ней шел, не мог тоже не идти; в ее облако тихое старался попасть — и не попадал, хотя почти вплотную шел, у тех же витрин с нею останавливался, смотрел на аптекарские банки, на пустые перчатки в красильне, на чемоданы… Она двигалась — и я двигался. Потом или темнело, и я, в огнях, сам не знаю, как терял ее, или она за угол заворачивала, и я тоже терял ее; но непременно терял, когда в меня уж начинала входить ее тихость, беззвучность, ее отсутствие. В тихом этом страшное, но упоительно-страшное, такое, которое влечет, справиться нельзя.
Это были же разные старухи?
Не знаю. Конечно, разные. Одна была в чепчике вместо шляпы. Волосы седые или с большой проседью. У одной очень мало волос. И руки без перчаток, цепкие. Но не в том же дело, что разные. В том дело, что одна, что она здесь, — и уже не здесь; а в тихом своем облаке. И даже нельзя сказать уже не здесь: если «уже» — значит время, а про время невозможно думать, когда видишь страшное облако. Тогда только «нет», только «отсутствие»… Впрочем, я напрасно… Я плохо рассказываю. И как рассказать. Ведь похоже — просто неврастенические бредни. Да я уж теперь и не люблю ее больше.
Нет, постойте. Ну бредни неврастенические, это своим чередом. А как же вы ее разлюбили? Забыли? Постепенно?
Сразу разлюбил. Опять будет никому непонятно, так что я в двух словах скажу, все равно. Шел раз по улице, широкой и нешумной, обсаженной деревьями, чуть-чуть в зеленом пуху. Было позднее, очень светлое, утро. И вдруг, навстречу — она! Прямо навстречу, прямо на меня.
Она?
Да. И плоские башмаки, и юбка, и шляпочка приплюснутая, и ридикюль. Но только… она была такая — хорошенькая, именно хорошенькая, ну вот как бывает пятнадцатилетняя девочка «хорошенькая», но в ее лице и это «отсутствие» тоже было; ведь это — она. Но тогда, прежде, когда я ее в темном облаке встречал, — в облако, в него, все точно вбиралось (и я); а теперь само ее тихое облако из себя излучало и свет весенний, утренний, и все, что вокруг было. Она — была ужасно здесь, но и ужасно не здесь, и шла с этим на меня. Я даже не знаю, может быть, она улыбалась. А, может быть, сама была — вся, — как улыбка. Тут-то я ее и не захотел.