Часы пробили тринадцать…
Не подумайте, что я шучу. Я рассказываю вам вполне правдивую историю, которая случилась в Касриловке у нас в доме и которой я сам был свидетелем.
У нас были стенные часы, старые-престарые часы; отец получил их в наследство от деда, дед от прадеда, и так они переходили от поколения к поколению с незапамятных времен. Право, жаль, что часы – не живое существо, что у них нет языка и они не умеют говорить: они бы многое могли порассказать… В городе наши часы пользовались славой первых часов – «часы реб Нохума!..» Они так хорошо, так верно шли, что люди ставили по ним свои часы. Можете себе представить, даже Лейбуш-Мудрец, еврей-философ, который определял заход солнца по самому солнцу и знал наизусть календарь, даже он говорил (я слышал это из его собственных уст), что хотя наши часы… по сравнению с его часами и ерунда, понюшки табака не стоят, но по сравнению с другими часами, наши часы – все-таки часы… А уж если Лейбуш-Мудрец сказал, то на его слова можно было положиться, потому что каждую субботу под вечер, между предвечерней и вечерней молитвами, он не ленился взбираться на крышу женской молельни или на вершину холма возле старой синагоги и, затаив дыхание, следить за солнцем, ловить мгновение, когда оно сядет. В одной руке держал он часы, в другой – календарь и, когда солнце спускалось за Касриловку, реб Лейбуш говорил: «Поймал!» Часто он приходил к нам сверить часы. Войдя, он никогда не скажет «добрый вечер», а только взглянет на наши стенные часы, на свои карманные часы и на календарь, потом еще раз на наши стенные часы, на свои карманные часы и на календарь – и нет его.
Лишь однажды реб Лейбуш, придя к нам сверить часы, поднял крик:
– Нохум! Скорей! Где ты?
Отец прибежал ни жив ни мертв.
– А?! Что случилось, реб Лейбуш?
– Злодей, ты еще спрашиваешь!.. – отвечает реб Лейбуш и сует прямо в лицо отцу свои карманные часы, потом показывает ему на наши стенные часы и кричит голосом человека, которому наступили на мозоль: – Нохум! Что ты молчишь? Они ведь спешат на полторы минуты, на полторы минуты! Можешь их выбросить!!! (Он сильно нажимает на последнее слово, как в молитве «Слушай, Израиль» на слово «единственный».)
Отцу досадно: как это ему велят выбросить часы?
– Откуда известно, реб Лейбуш, что мои часы спешат на полторы минуты? А может, наоборот, может, ваши часы отстают на полторы минуты? Чего только не бывает!
Реб Лейбуш смотрит на него такими глазами, как если бы отец сказал, что первое число будет продолжаться три дня подряд или что канун пасхи выпал в июле, или еще тому подобные нелепости, от которых, если принять их всерьез, может случиться удар. Реб Лейбуш не отвечает ни слова. Он глубоко вздыхает, поворачивается, не простившись, хлопает дверью – и нет его! Но это еще ничего; весь город знает: реб Лейбуш – человек, которому не нравится ни одна вещь на свете. О лучшем канторе он скажет, что это кочан, бревно; умнейшего человека назовет коровой в ослином обличье; удачнейшее бракосочетание сравнит с кривой кочергой и о самом справедливом высказывании отзовется, что оно идет к делу, как пятое колесо к телеге. Такой уж человек был реб Лейбуш-Мудрец.
Но возвращаюсь к нашим часам. Это, говорю я вам, были часы что надо! Их бой слышали в третьем доме: бом!.. бом!.. бом!.. Почти половина города жила по нашим часам. По ним читали и полуночную и утреннюю молитву; в пятницу по ним пекли халу, солили мясо, благословляли субботние свечи, а к исходу субботы – зажигали свет: по нашим часам делали все, что имело отношение к еврейским обрядам. Словом, наши часы были городскими часами. Служили они, сердечные, очень, очень верно, никогда не останавливались даже на сутки, ни разу за всю свою жизнь не побывали в руках у часового мастера. Отец возился с ними сам (он достаточно разбирался в тонкостях часового дела). Каждый раз накануне пасхи отец осторожно снимал часы со стены, прочищал их пером, извлекая из их внутренностей паутину с запутавшимися в ней мухами, которых пауки заманили туда и свернули им головки, и мертвых тараканов, заблудившихся там и погибших насильственной смертью… Протерев и прочистив часы, отец вешал их обратно на стену и сиял. Вернее, они вместе сияли: часы сияли оттого, что их причесали и нарядили, а отец сиял оттого, что часы сияли.
И был день, и случилась история. Однажды, в хорошую ясную погоду мы все сидели за столом и завтракали. У меня была привычка: когда бьют часы, считать удары и непременно вслух:
– Раз… два… три… семь… одиннадцать… двенадцать… тринадцать… Ой, тринадцать!
– Тринадцать? – смеется отец. – А ты мастер считать, ничего не скажешь. Разве бывает тринадцать часов?
– Тринадцать, чтоб мне провалиться, тринадцать!
– Тринадцать оплеух ты от меня получишь, – говорит отец, рассердившись. – Не смей повторять такие глупости. Часы, невежда, не могут бить тринадцать!
– Знаешь, Нохум, – вмешивается мать. – Боюсь, что ребенок прав. Мне кажется, и я насчитала тринадцать!
– Вот так новости! – говорит отец. Похоже было на то, что и он начинает сомневаться. После завтрака он подходит к часам, взбирается на табурет, трогает какое-то колесико, и часы снова бьют. Мы все втроем считаем и киваем головой в такт ударам: «Раз… два… три… семь… девять… двенадцать… тринадцать».