рассказ
Так много гостей сразу, а у нее ничего не приготовлено, холодильник пустой, разве картошки сварить, ну еще салат из лосося (банка завалялась) с рисом, уже что-то! Кто ж мог подумать, что они вот так нагрянут, Тамарины одноклассники, вдруг вспомнят. На похоронах только Маша была, подруга, самая близкая, она и на сороковины приходила, а тут сразу человек семь.
Набились в кухню, смущенно, она и раньше-то мало кого видела, разве только имена – от Тамары, или на родительских собраниях, на которые она, плохая мать, ходила редко, да и что толку? И сама знала про Тамару все, что ей там могли сказать: умная, способная, одна из самых способных в классе, но рассеянна, замкнута, на уроках читает постороннее…
Что говорить, много волнений с ней было, о чем в школе, наверно, не догадывались даже. Очень много. Не в том дело, что слишком самостоятельная, это, впрочем, тоже, но еще что-то, чего не определить. Ускользающее. Внутренняя твердость и серьезность какая-то необычная – откуда?
Возможно, ранняя смерть отца подействовала. Иногда казалось, что Тамара старше ее, матери, особенно если посмотрит укоризненно или недоумевающе, как она это умела, темноокая, ресницы длинные, которые не было надобности подкрашивать, глаза фантастические – как у царицы Тамары. Не случайно, выходит, так ее назвали.
Да, такие вот, как на фотографии, они передают из рук в руки, всматриваются подолгу. Снимок, наверно, и был сделан лет в восемнадцать, классе в десятом или сразу после школы. Такой они ее и помнят. И пусть! Но и на этой фотографии в глазах – печаль. Даже и когда смеялась, все равно. Может, из-за нее, из-за этой печали, и казалась взрослой? Будто уже целую жизнь, долгую, прожила. Много жизней.
Они думают, что курение ее сгубило. Еще в школе пристрастилась, классе в восьмом, даже не скрывала. Никакие призывы и убеждения подумать о здоровье не помогали. Пачка в день – не предел. Какая-то патологическая, болезненная страсть к этим тоненьким папирусным трубочкам, туго набитым табаком, – мять, переминать в пальцах, окутывать себя густой сизоватой пеленой, прячась в нее, как в старомодную шаль.
Ничего нельзя с ней было поделать. И в больнице, под морфием, который ей кололи последние две недели, все подносила исхудавшие пальцы к губам, вроде как с сигаретой – ногти с въевшейся никотиновой желтизной, губы трубочкой, напрягались. Рефлекторное, бессознательное движение, привычный жест заядлого курильщика, хотя легкие ее уже и с воздухом не справлялись. Только в этом ли дело? Разве мало людей, которые и курили, и до глубокой старости дожили.
Скорей все-таки шахты эти заброшенные, рудники, которые обследовала их партия последние три года. Там радиация, а они безо всяких мер безопасности. Это уже потом стало известно. Тамара-то с Валерой знали, нет сомнений, но, по своему обыкновению, отмахнулись: наплевать, хуже не будет. Начальству что, начальству до лампочки, оно само в эти рудники не лазит, зачем? Для этого есть такие камикадзе, как ее дочь с мужем, будь ему неладно. Нехорошо, конечно, так говорить, но ведь он тоже ее губил, себя и ее. Сам спивался и ее спаивал. Ей бы бросить его, уйти, потому что ничего хорошего он ей не дал, никогда она не была с ним счастлива.
Как-то заехала к ним в коммуналку, где они снимали комнату, что-то нужно было передать Тамаре, ну и продукты, разумеется, потому как могли сидеть на одних консервах – лишь бы из дома не выходить: Тамара-то еще ничего, даже вздумала ее принимать, как же, мать в гости пожаловала, полюбоваться на их житье-бытье, зато Валера совсем плох был, еле на ногах держался, вот-вот свалится… Вздрогнет, как случайно задремавший человек, выпрямится на минуту, но тут же снова его книзу тянет. Лыка не вязал, хотя пытался, еще и руками махал: я знаю, вы хотите, чтоб Томка от меня ушла, ну и пожалуйста, пусть уходит, пусть убирается ко всем чертям, к мамочке под теплое крылышко, ничего, и без нее проживет, плевать он на всех хотел, на всю эту дерьмовую жизнь, не нужно ему ничего…
Тамара пыталась его успокаивать, натыкалась на разбросанные вещи, как будто они только что распаковались после очередной экспедиции или, наоборот, укладывались, полный бедлам! А Валерка, подлец, бузил, пока вдруг не сник, привалившись к диванному валику, захрапел. Знал ведь прекрасно, устраивая этот театр, что не уйдет Тамара, не бросит его. Не такой человек!
Злясь на нее, отдавала ей должное: настоящей она была, ее Томка. Возможно, что и любила его, наверняка любила, но ведь есть предел терпению! Однако жалела его, даже разговаривать не желала про разрыв. В тот раз пришлось хлопнуть дверью, сил не было выносить, невозможно! От одного запаха в комнате мутило, от табачного пепла повсюду, особенно в цветочных горшках, которые им привозила – чтоб живое что-то в доме, чтоб уютней…
Какой там уют! Как на бивуаке, словно вовсе не собирались здесь жить?- и когда снимали, и когда собственная комната наконец появилась, без разницы, все случайно и временно. Так не живут, а пережидают или… доживают, готовясь вот-вот отъехать еще куда-то, в неведомые края. Так, в сущности, и получилось – ни дома, ни детей. Она знала почему: Валерка не хотел. Укореняться, видите ли, боялся, связывать себя, не было у него, понимаете ли, уверенности в будущем. А у кого она есть, эта уверенность? Правильно, кто взвалил, тот и тянет, и будущее само появляется, своими руками его выстраиваешь, надрываешься, а выстраиваешь. А если заранее отказаться, тогда конечно. От бездарности это, вот что. И незачем философскую базу подводить – слабак и есть слабак, неудачник, здесь она с Машей, с Томиной подругой, согласна. Конечно, он за Тамару цеплялся, как за спасательный круг. Ее вот, однако, нет, а он, прости господи, жив-здоров…