Дан открыл глаза. Утро, серый рассвет, потолок в трещинах, паутина в углу на фризе. Весна, март, и на дворе вьюга.
Он слег давно, сбился со счета дней, прошел месяц или два месяца, зима была и прошла. Дан умирал, воскресал, снова умирал, наконец сказал себе: это бог умер, и притом давно, а я выжил.
Берта мыла его в цинковой детской ванне, поливала теплой водой из чайника, а ему казалось — он в Женеве, купается в озере Леман, лежит на теплом песке, и ему двадцать пять, как тогда, а не сорок, как теперь показывает градусник.
Кто-то приходил, бритый, похожий на татарина, с пустыми руками, и говорил о партийной кассе. Приходил кто-то в усах, похожий на хохла, принес деньги и пшено в мешочке. Казимир?
Шуршала газета, звучал голос Берты: «Председатель ВЦИК товарищ Свердлов выехал в Харьков… Школа агитаторов при Московском комитете РКП большевиков объявляет… Карл Либкнехт в гробу, голый торс… В Большом «Раймонда», в Малом «Венецианский купец», в Замоскворецком «Мещане», в кукольном «Петрушка и тени»… В Большом «Раймонда», в Большом «Раймонда»…
«Принудительное лечение венерических болезней признано недопустимым…»
Фриз зеленый, паутина серебряная. Глаза ясные, можно жить. Сначала.
Берта спала рядом, на спине, темные брови крыльями, губы чуть приоткрыты, темные волосы на подушке, наволочка серая, не отстирать, мыла нет, и не выбросить, поскольку заменить нечем.
Не думал, что она останется, Берта, дочь Марфина, бесстрашная ровесница века, отвергающая предрассудки, но все же: «Вы мне друг, Дан, знали моего отца…»
Вчера он выходил на улицу, постоял-постоял на мусоре во дворе, держась за кирпичную стену, подышал-подышал, вернулся легким воздушным шариком. И позавчера, оказывается, выходил, с Бертой под руку. «Какое сегодня число, Берта?» — «Шестнадцатое марта, Дан, воскресенье». Вот именно воскресение.
— Берта… — Он прислушался к своему голосу. — Бер-та!
Она сдвинула брови, но глаза закрыты.
— Сегодня праздник, Берта, День Парижской коммуны.
— Поздравляю вас, Дан. — Влажный шепот со сна. Открыла глаза, уставилась в потолок.
— Сегодня я выйду на улицу.
— Чека еще существует, Дан.
— Плевать! Это мой праздник.
Берта поежилась, плечами подсунула одеяло до самого подбородка — холодно.
— А мне в театр, я не могу с вами.
— Один пойду. — Отличный бодрый голос, светло и ясно. — Только ты мне принеси газеты.
Куда он пойдет, к кому? А никуда, просто по улице. Вид толпы, глаза, лица покажут ему, что было тут без него, предскажут, что будет.
— Марию Спиридонову посадили или выпустили?
— Выпустили, вы мне сами говорили, Дан. — Берта зевнула. — А потом, кажется, опять посадили. — Плечами подправила одеяло, на кромке сатин посекся, видна серая вата. — По требованию МК большевиков.
Она сжалась, как перед прыжком в воду, рывком сбросила одеяло, вскочила испуганно, будто намереваясь сбежать от холода, грациозная, гибкая, хотя и в нелепой одежде, в рубашке Дана и в его брюках, все широкое, складками, только бедра в обтяжку. Стянула через голову рубашку, раскосматив волосы, по-женски топча ногами штанины, стянула брюки и нагая, сиреневая от холода, стала натягивать на себя шелковое белье с кружевом, подрагивая коленками и судорожно всхлипывая.
«Бог проявляет себя в теле женщины». Дан видит ее красивой и потому будет жить.
Тем не менее дарить белье — хамство. Голубое, кремовое, переливчатое. Прежде у нее такого не было. Но кто-то же дарит. Видать, соратник по борьбе за свободу пола. В театре? Или все в той же лиге?..
Берта ушла. Шляпка, пальто, мех, муфта — одета, будто не было революции. Зато драное пальто Дана красноречивое тому подтверждение.
«Найди мою дочь, Дан, — просил Марфин в Бутырках, когда его уносили в лазарет. — Пусть она увидит зарю свободы. Прощай». Умер двадцатого февраля. А первого марта революционная толпа распахнула тюремные ворота.
Дан не сразу нашел ее. Из семьи профессора анатомии она ушла давно, из семьи актрисы театра Комиссаржевской ушла недавно. Либеральных, полуэсеровских семей, считавших своим благородным долгом помочь детям политзаключенных, в Москве было всегда полно, а после Февраля стало еще больше. Сиротка Берта (мать ее умерла раньше, в ссылке в Вологде) имела выбор и не пошла по миру.
Он нашел ее в мае семнадцатого на Сретенке, в особняке фабриканта, в лиге «Долой стыд». Войдя в просторную залу, он увидел в простенке между церковными окнами прямо на голубых обоях свежие письмена: «В мире две великих силы: тело женщины и воля мужчины — наслаждение и власть». На плюшевой скатерти лежали книги, том Вейнингера «Пол и характер», Гершфельда «Естественные законы любви», брошюра на немецком об эротической свободе с вложенными в нее листками русского перевода.
Лига в тот день готовилась пойти в народ, на сей раз голыми, благо, что лето, с алой лентой через плечо «Долой стыд!».
Гимназисты, балерина, актрисы, два юнкера, студент. Наслаждение здесь преобладало над властью — девиц было больше. Рабочих либо не успели привлечь, либо игнорировали как класс. Идейным вдохновителем лиги был анархист Зенон, в годах, лысый, остатки волос с затылка жиденько струились на плечи.