Монастырь виднелся за густой порослью пирамидальных тополей и белых ив, а перед нею высилась ажурная колокольня, резко выделяясь своим красным цветом на лазурном фоне неба. На крышах завели свою веселую музыку ласточки: шелест крыльев, трели, чириканье, писк, страстное щебетанье, дуэты любви. Фра Лучерта то и дело выпускал из рук мотыгу и слушал, полузакрыв глаза от восторга. Но когда он открывал их… Какие это были глаза! Можно было подумать — они похищены у дикой кошки, а весь он казался фигурой, соскочившей с одной из кошмарных картин Иеронима Босха:[1] длинный, тощий, суровый, в серой рясе, над которой выступала большая лысая голова, окаймленная темной бородой.
Но надо было видеть брата Лучерту по вечерам под портиком, в тихом монастырском дворике, который, можно сказать, являлся его постоянным фоном. Стенами обители победоносно завладел пышно разросшийся плющ темно-зеленых тонов — плотные щитки его листьев свисали между колоннами, дерзновенно устремлялись вверх по стене к самому высокому оконцу, образуя фестоны, гирлянды, а на колоннах — целые капители из листьев, трепещущих при малейшем дуновении ветерка. Посреди двора — колодезь. А он, сидя под сенью портика, казалось, погружен в размышления о «понтийской воде» или о «великом эликсире».[2] Впрочем, если бы он в жил во времена Никола Фламеля,[3] или Парацельза,[4] недостижимый блеск философского камня не тревожил бы его снов: ему скорее являлись бы сверхземные лучезарные лики, которые мы видим на картинах Джотто или Фра Анджелико.[5]
Брат Лучерта любил цветы: сколько заботы, сколько ласкового внимания уделял он пяти большим клумбам позади церкви! В былые времена на этом клочке земли монахи рыли себе могилы: лишь местами среди крапивы и дикого овса пестрели там желтые чистотелы. Но любящая рука брата Лучерты вызвала к жизни целое племя цветов: отдельные пятна и длинные полосы гераней, пионов, восточных ранункулов перекрывали яркой звучностью своей алой гаммы нежные ноты ломоносов, лилий, ландышей; лиловые гроздья сирени были словно ясный возглас, замиравший в светлой голубизне гиацинтов; кусты роз, хохолки ванили, пучки резеды, оранжевые тюльпаны, золотистые нарциссы создавали многоцветную могучую симфонию красок и ароматов, переливно звучавшую под лучами летнего солнца.
Монах ложился ничком на землю и, почти сливаясь с почвой, ощущал себя частицей природы, затерянной в ее необъятном чреве. Все кишение, весь трепет окружающей жизни, все эти неясные шелесты и шорохи баюкали его, усыпляли, ему казалось, что он, словно соломинка, попавшая в водоворот, уносится куда-то в едином всепобеждающем потоке живой материи. Ему казалось, что струящаяся в его жилах кровь не возвращается обратно в сердце, но течет все дальше и дальше — плавно, длительно, бесконечно: он ощущал, как она, эта кровь, беспрестанно обновляется в его жилах, словно вытекая из неведомого далекого родника, в который какое-нибудь прекрасное божество Эллады изливает амброзию бессмертия.
Так и лежал он в забытьи, раскинув по траве руки. Ему представлялось, что его тело и есть сама эта плодоносная почва, что из всех его членов рождается юная жизнь, выступают побеги и ростки.
Солнечный хмель вскружил ему голову. Шатаясь, он встал и пошел прочь, чтобы, пройдя по бесконечным, темным, молчаливым коридорам, напоминавшим Эскуриал,[6] запереться в своей келье.
В это время мимо обители проходила Мена со своими подружками. Они всегда распевали одну и ту же песню:
Иссякли все ручьи и родники,
Любовь моя умрет от жажды и тоски.
Брат Лучерта прислушался. Эти мягкие переливы, протяжные, нежные, кристально чистые звуки расплывались в розоватом вечернем воздухе, словно круги по водной глади озера, взволнованной брошенным камнем. Под конец оставалось только легкое дрожанье, похожее на замирающие вздохи органа в церкви Санта-Лючия, когда маэстро Тавитте перестает играть, и в нем слышалось биение сердца Мены, юной смуглянки, которую звуки песни опьяняют, как запах свежего сена. Ее голос всегда замирал последним. Усталые подружки замолкали, она же еще продолжала петь: казалось, ей жаль было расстаться с прелестным завершающим ми, и она, томно покачивая головой, тянула эту ноту и, словно лаская ее в последнем всплеске песни, придавала ей какие-то новые, легчайшие оттенки, а потом застывала на месте, полузакрыв рот и пристально глядя куда-то вдаль, словно стараясь увидеть, как этот последний звук растекается и тает в воздухе.
Случалось вам в детстве пускать мыльные пузыри? Пузырь постепенно набухает на конце соломинки, округляется, растет, принимает радужную окраску, затем начинает отражать окошко, вазы с цветами, дома напротив, небо. И прежде чем пустить его по ветру, ребенок глядится в него, как в зеркало, смеется, слегка раскачивает прозрачный шарик и наконец отделяет его от соломинки, а потом не спускает глаз со своего радужного пузыря, пока тот, поднимаясь все выше и выше, не блеснет в последний раз на солнце и не исчезнет.
Монах слушал как зачарованный. Эти звуки врывались в его темную келью, словно живые голоса самой природы. Нежная минорная мелодия пробуждала в душе его дремавшие в ней бесчисленные видения. Ему казалось, будто он уже слышал ее когда-то, будто она, неясная, далекая, звучала в бессонных ночах его ранней юности… О, эта могучая юность, опаленная солнцем, там, среди зеленеющих виноградников Спольторе,