На Бэрри лишь темные очки. Даже сейчас, во Франции, когда моя интернатура только начала остывать в своей могиле, тело Бэрри кажется мне совершенным. Я люблю ее грудь, то, как она меняет форму, когда Бэрри ложится на живот, на спину, когда она встает, и когда идет. И танцует. Как же я люблю ее грудь, когда она танцует. Связки Купера поддерживают ее грудь. И ее лобок, лобковый симфиз, кость, составляющая основу холма Венеры. Там редкие темные волосы. Капли пота, солнечный блеск отражается, делает ее загар эротичнее. Из-за моего врачебного взгляда, из-за года, проведенного среди тел, пораженных болезнью, все что я могу — тихо сидеть и запоминать. Я ощущаю мягкий теплый пронизанный вздохом ностальгии день. Безветренно до такой степени, что огонек спички поднимается строго вверх, почти невидимый в раскаленном воздухе. Зелень травы, белизна стен снимаемого нами фермерского домика, краснота черепичной крыши, граничащей с августовской синевой неба. Все слишком совершенно для этого мира. Думать не надо. Для всего этого будет время. Результат не важен, важен только процесс. Бэрри учит меня любить, как я любил когда-то, до начала этого мертвящего года.
* * *
Я пытаюсь отдыхать, но не могу. Мои мысли стрелой возвращаются в больницу, в Божий Дом, и я думаю о том, как я и другие интерны сдерживали океан. Без любви, среди гомеров,[1] умирающих стариков и умирающих молодых, мы использовали женщин Дома. От наиболее нежных выпускниц школы медсестер до главной сестры приемного отделения с тяжелым взглядом, и даже, пользуясь ломаным испанским, мы использовали насвистывающих уборщиц. Я думаю о Ранте, сменившим двухмерный журнальный секс на щекочущее позвонки приключение с ненасытной медсестрой Энджел. Энджел, которая не могла ничего сказать без особой жестикуляции. И я знаю, что секс в Божьем Доме был нездоров и печален, циничен и нездоров, все происходило без любви, так как мы все перестали слышать ее шепот.
— Рой, вернись, не уплывай туда.
Бэрри. Мы заканчиваем обед, мы почти добрались до сердцевин артишоков. Здесь, на юге Франции, они вырастают до огромных размеров. Я очистил их и сварил, а Бэрри приготовила соус. Еда здесь неповторима. Мы часто едим в залитом солнцем саду ресторана, под навесом ветвей. Белая накрахмаленная скатерть, хрупкий хрусталь, свежие розы в серебряной вазе, все почти слишком совершенно для этого мира. Наш официант с салфеткой, перекинутой через предплечье, притаился в углу. Его руки дрожат. У него старческий тремор, тремор гомеров, всех гомеров этого года. Я подбираю последние листки артишока и выкидываю остатки в кучу компоста для фермерских кур и собаки-гомера с остекленевшим взглядом; я думаю о гомере, поедающем артишок. Это неосуществимо. Если только артишок не превратили в пюре и не отправили в желудок по гастральной трубке. Я снимаю листья, покрывающие сочную сердцевину, и думаю о еде в Доме и о лучшем по ее поеданию, лучшим в медицине, моем резиденте — Толстяке. Толстяке, уминающем луковые кольца и еврейские национальные хот-доги одновременно с малиновым вареньем. Толстяке, с его Законами Божьего Дома и его подходом к терапии, сначала казавшимися мне безумными, но потом оказавшимися реальностью. Я вижу нас, усталых и потных, как герои Иводзимы, склонившихся над гомером.
— Они нас уничтожают, — сказал бы Толстяк.
— Они поставили меня на колени, — говорю я.
— Я бы покончил с собой, но не хочу доставлять удовольствия ублюдку.
И мы обнимаем друг друга и плачем. Мой толстый гений, он всегда был со мной, когда я нуждался в нем. Но где он сейчас? В Голливуде, в гастроэнтерологии, в кишечных пробегах, как он это называл, «Через кишечники к звездам». И я знаю, что злой сарказм был способом его сочувствия, его и двух полицейских в приемном отделении. Двух полицейских, двух Спасителей, которые, казалось, знали все и иногда заранее; они протащили меня через этот год. Но несмотря на полицейских-Спасителей и Толстяка, все произошедшее в Божьем Доме за этот год было ужасно, и я пострадал, серьезно пострадал. Потому что до Божьего Дома я любил стариков. Но они перестали быть стариками, теперь они гомеры, и я их уже не любил, не мог их любить. Я пытался отдыхать и не мог, я пытался любить и не мог, я выцвел, как рубаха, которую слишком часто стирали.
— Ты слишком много думаешь об этом, может быть тебе стоит туда вернуться? — с сарказмом спрашивает Бэрри.
— Родная, это был паршивый год.
Я отхлебываю вино. Я был пьян большую часть проведенного здесь времени. Я напивался в кафешках по ярмарочным дням, а когда ярмарка затихала, шел в бары. Я напивался и плавал в реке, жарким днем, когда температура воздуха, воды и тела совпадают и уже невозможно сказать, где заканчивается тело и начинается вода, и соединение реки и вселенной вращается вокруг наших тел, холодное и теплое, стремящееся без всякого смысла, заполняющее все время и пространство. Я плыву вверх по течению, глядя, как извивающаяся река теряется в ивах, отбрасывающих тени, и на хозяина теней, солнце. Пьяный, я загораю на полотенце, глядя с просыпающимся возбуждением на эротический балет переодевающихся англичанок, выхватывая мимолетное обнажение края груди или промелькнувшие лобковые волосы, как постоянно я выхватывал края и мелькания у переодевающихся, не стесняясь меня, до и после работы медсестер в Доме. Иногда, напиваясь, я, не переставая, думаю о состоянии своей печени и о всех цирротиках, которые желтели на моих глазах и умирали. Они либо умирали от кровотечения, в панике, кашляя и захлебываясь кровью из разорванных вен пищевода, или в коме, скользили, скользили спокойно по дороге из желтого кирпича и пахнущей мочевиной, в небытие.