В приемной земского врача совершенно пусто. Небольшая, низкая комната, с ухабистым потолком и маленькими окнами, выкрашенными в зеленую краску, выглядит как-то сонно и скучно. На окнах, за белыми занавесями, посеревшими при участии мух, стоят горшки гераниума и фуксии; на подоконниках между ними валяются некоторые медицинские инструменты — кривые ножницы, ланцеты, трубка; на небольшом столике лежат две-три разорванные книги и висят на деревянном станке несколько стеклянных цилиндров с желтоватыми жидкостями; в двух шкафах, при входной двери, помещается аптека.
За столиком сидит в халате врач Калинский, небольшого роста, лет тридцати, с обозначившимся брюшком; он рассматривает в небольшое зеркальце свою заспанную, помятую физиономию.
— Однако, — волнуется он вслух, — поизносилась как физиономия-то! А? Глаза подпухли, обрюзглость расползлась, морщины легли… Эх, эх, старость подкрадывается… и подкрадывается так глупо! Не успел оглянуться, как жизнь подводит итоги… и на какую ерунду она разменялась! Куда унеслись радужные надежды, сверкающие блеском идеалы, кипучие порывы любви к меньшему брату, могучие силы энергии и таланта? Куда? Разбились в непосильной борьбе с непреодолимым врагом, да!! Среда хоть кого заест… — вздыхает успокоительно Калинский, но внутри, в каком-то уголке сердца, все еще чувствуется тупая боль. Калинский подошел к окну и видит, как через улицу по лужам бредет мокрая свинья, как баба, накинув на себя рядно, выбежала и загнала ее в ворота, и снова пусто, — только вот села на мокрую крышу противоположной хаты ворона и нахохлилась… На окне в углу стекла притаилась полумертвая муха… Калинскому становится неимоверно тоскливо, досадно и обидно; чувство обиды переходит в чувство злости на весь мир, ополчившийся своей тупой пошлостью на его идеальную, преждевременно якобы появившуюся на свет натуру. Доктор поймал сонную муху и, оторвав ей крылья, бросил на пол, прошипев злобно: "Тоже воображает, что живет!"
У Калинского еще тяжелее, отвратительнее стало на душе, и он, чтобы перебить это ощущение, крикнул раздражительным голосом:
— Гей! Кто там? Софрон!!
Вышел какой-то верзила в странной куртке.
— Ты что же это мне до сих пор не даешь чаю?
— Вже кыпыть!
— Что кипит? Чай? Ты меня опять дубильным настоем угостишь?
— Нит, самовар кыплять.
— А ты вот, я заметил, опять начал мои папиросы таскать?
— Ей-ей, только недокурки.
— У тебя все недокурки! Ну! Стакан чаю скорее! — закончил Калинский и уселся снова на кресле перед зеркалом.
"Да, вот вам и народ, для которого трудишься, для которого состоишь и врачевателем телесных недугов, и воспитателем нравственным!.. Эхма! Издали-то эти меньшие братья как привлекательны, а вблизи только грязь, да отупение, да отсутствие всяких высших интересов и потребностей, — думал Калинский, рассматривая в зеркальце свою физиономию. — Даже дивчата, эти поэтические образы, созданные в душе, подогретой фантазией и музой поэта, — даже и они, эти хваленые украинские красавицы, оказались в действительности какими-то грязными, загорелыми бабами… Притом и в чувствах их не сказалось ни южной, опьяняющей страсти, ни поэтических грез, ни томной элегии. Так, какая-то наивность и прямолинейность, да иногда слезы, и только! Одна вот встретилась в Моцоковке, куда я на вскрытие ездил, так действительно прелесть, восторг! — Калинский закурил папиросу. — Да, восторг! Маруся?.. Кажется, Маруся! Я раза три ездил в этот хутор; но… опять слезы пошли, скучно и мелко: ни порыва, ни увлечения! — Калинский затянулся и выпустил кольцами дым. — А оглянись кругом на эту местную, так называемую интеллигенцию, так еще станет тошнее: ну, бьешься, бьешься, бросаешь закваску, проповедываешь свой катехизис, развиваешь, и все эти перлы тонут даром на дне стоячего болота! Поневоле и сам сядешь за винт и начнешь пропускать рюмочки. Даже вот не читаешь: то приходы пациентов, то поездки мешают. Вот даже этого романа не могу за две недели прочесть", — и Калинский развернул перед собой "Большую Медведицу".
Софрон, осторожно ступая босыми, мокрыми и грязными ногами, поставил перед паном стакан чаю и робко сообщил:
— Там баба пришла до вашей милости.
— А ты снова напускаешь целую переднюю? — вскинулся на своего прислужника врач. — Почему не отсылаешь к фельдшеру? Просто в книгу взглянуть не дадут, читать разучишься.
— Да я их третий день отправляю, — оправдывался Софрон, — бо вас, пане, не было-дома, а то в карты гралы, ну, а баба дуже просится.
— Что там у нее?
— Не могим знать, пане, а только дуже, стало быть, крестится.
— Зови уже ее! — Калинский с досадой хлебнул чаю и бросил на стол книгу.
Сгорбленная старушка, с слезящимися глазами, повязанная платком, вошла на цыпочках в приемную, подошла к столу и осторожно высыпала из старенького платочка десяток яиц и просвирку.
— До вашей милости, благодетелю наш, батько родный, — начала она нараспев жалобным голосом, — не обидьтесь, чем спромоглась, тым и дякую.
— К чему это? — возразил нехотя Калинский. — Будто я требую… я ведь даром готов…
— Та я знаю, благодетелю наш, родителю, — кланялась баба, — а не обидьте…