Я встречал людей, выросших у порога отцовской лавки: такой образ жизни сообщал им известное умение разбираться в людях, некоторую склонность к ротозейству, вкус к улице, кое-какие ходячие понятия, а также мораль и предрассудки своего квартала. Иные из них становились адвокатами, иные крупными чиновниками, и все они вносили в свои занятия немало следов жизни у порога этой лавки, – хороших ли, дурных ли, но всегда неизгладимых.
Но были и такие, которые в ту же пору – я хочу сказать лет в пятнадцать – проводили свои дни в маленьких комнатках, выходивших на тихие дворы и на пустынные крыши. Там они превращались в созерцателей, далеких от уличной суеты, но имели достаточно пищи для самостоятельных наблюдений над малым кругом соседей. Они получали знание людей менее обширное, зато более углубленное. Как часто, лишенные всяких зрелищ, они оставались наедине с собой, тогда как другие, стоя у лавок, постоянно развлекались все новыми впечатлениями и не имели ни времени, ни охоты познавать самих себя. Адвокат вы, или чиновник, не приходит ли вам в голову, что юноша, выросший в маленькой комнатке, иначе смотрит на мир, нежели тот, кто получил воспитание у порога отцовской лавки?
Да, но разве из своей комнатки этот юноша не видел прохожих, сновавших мимо его жилища, не слышал доносившийся до него с улицы шум, не замечал веселые или грустные уличные сценки, жизнь соседей, неожиданные происшествия, случавшиеся с ними? О, сколь трудное дело воспитание! Исполненные самых благих намерений, следуя советам друга или книги, вы направляете ум и сердце вашего сына к избранной вами цели, а в это время уличные сценки, уличный шум, соседи, неожиданные происшествия вступают в заговор против вас, или же играют вам на руку, и вы бессильны против их враждебного влияния или непрошенного содействия.
Правда, позднее лет после двадцати, двадцати пяти, жилище уже не играет такой роли. Оно может быть мрачным или светлым, уютным или неубранным, но теперь это школа, где учение кончилось. В этом возрасте человек уже избрал себе поприще, достиг того туманного будущего, которое еще недавно казалось ему столь отдаленным. Душа его уже не столь мечтательна и послушна: предметы отражаются в ней, но не оставляют отпечатков.
Я жил в уединенном квартале [2], в доме за собором святого Петра, расположенном близ епископской тюрьмы. Сквозь листья акации я видел стрельчатые церковные своды, подножье приземистой башни, узкое тюремное окошко, а вдалеке – в просвете между стенами – озеро с его берегами. Какими превосходными уроками все это могло служить мне, если бы я сумел ими воспользоваться! Как благосклонна была судьба, выделив меня среди юнцов, моих сверстников! Но как ни мало пользы извлек я из ее милостей, я горжусь тем, что вышел из этой школы, – более благородной, чем порог мелочной лавки, более щедрой поучениями, чем одинокая комната, – школы, где я мог бы сделаться поэтом, будь у меня лишь склонность к поэзии…
В сущности, все к лучшему, ибо я сомневаюсь, чтобы когда-нибудь жили счастливые поэты. Знаете ли вы хоть одного среди самых признанных поэтов, кто бы мог утолить свою жажду славы и почестей? Назовите мне хоть одного среди самых великих, прежде всего среди самых великих, кто был бы доволен своими творениями, узнав в них небесные образы, открывшиеся его гению? О, как много в жизни поэта обманчивых обольщений, несбывшихся надежд, разочарований! Но это лишь то, что лежит на поверхности. Сколько видится мне мучений более тяжких, разочарований более горьких, скрытых в тайниках его сердца! Поэт творит образы неземного счастья, но жизнь каждодневно ниспровергает их и рушит; он глядит в небеса, но прикован к земле; он любит богинь, но встречает лишь смертных женщин. Тассо, Петрарка, Руссо, – вы, нежные, болезненные души, истекавшие кровью не знавшие покоя сердца – скажите, какою ценой далось вам бессмертие?
Тут и причина и следствие вместе. Они страдают, потому что они поэты. Они поэты, потому что они страдают. Но в глубине их душевных борений вдруг, как молния в тучах, вспыхивает тот ослепительный свет, что так поражает нас в их стихах. Страдания открывают им радость; радость их учит страданиям. Желания их неотделимы от боли утрат. И в этом бушующем хаосе, в этих плодотворных мучениях рождаются возвышенные страницы их поэзии. Так буйные ветры извлекают столь сладостные звуки из струн одинокой арфы.
Вот почему я не очень удивился, услышав от одного рассудительного человека, что лучше быть владельцем бакалейной лавки на углу, чем прославленным на весь мир поэтом, лучше быть господином Жиро [3], чем Данте Алигъери.
Думаю, что я составил себе верное представление о поэте. Посудите сами, о чем прежде всего хлопочет тот, кто притязает на это высокое звание! Не правда ли, он пытается нас уверить, будто душа его томится тревогами и волнениями, будто в ней бушует хаос? Можно подделываться под язык добродетели, произнося священные слова; так и этот поэт подделывается под язык поэзии, изливаясь в словах, полных печали, тоски, невыразимого горя. В своих стихах он страждет, в своих стихах он вздыхает, к двадцати годам оплакивает в них увядающий остаток своей жизни и, наконец, он в них умирает. Так почти все начинают. Полно, дружок мой! Не так-то легко, как ты мнишь, быть несчастным, унылым, терзаться желаниями, упиваться восторгами, не видеть красок жизни, угасать как Мильвуа