I
Сколько она шла, столько в зеленом морожке, еще не запорошенном пылью с обсохшего от весны шляха, назойливо пестрели одуванчики и курослеп — желтые цветы разлуки. Ее много раз обгоняли подводы на конях и волах, ехали в Киев, но, видно, все куркули, все с мешками да с мешками, и у нее не поворачивался язык попросить, чтобы подвезли. Поля, вбирая в себя летний жар, струили к солнцу зыбкую влагу, и далекие холмы, на которых, она знала, стоял город, были отъединены от земли реками расплавленной сини и потому казались еще более далекими, недоступными, они уходили и уходили по мере ее движения к ним, и только крайняя нужда влекла ее дальше, не давала вовсе помутиться наполненной зноем голове. На ней был темный сак с белесыми от времени, от крестьянского пота пятнами на еще хранивших молодую округлость плечах и спине; большую часть пути она шла босой, старые ее чеботы лежали в перерезавшей руку корзине вместе с краюхой хлеба и стираным детским тряпьем, а самое ее дытына обвисло покачивалась в связанных концах потерявшего цвет платка. Майский зной сморил ребенка, он забылся, как в зыбке, от долгих покачиваний, и женщина взглядывала в его личико: жив ли?
Когда голод будил ребенка, она сворачивала с дороги, ставила корзину и сама тяжело опускалась на траву. Набитые по шляху ноги поламывало и саднило, она вспоминала о чеботах, но жалела их, решала, что накрутит онучи и обуется перед самым городом. Ребенок, освобожденный от ряденца и от платочка, сидел в льняной, стираной-перестираной сорочке, тер глаза кулачками спросонок, и у женщины обливалось болью сердце. Доню, доню моя! Побегать бы тебе в зеленом шелковом морожке, средь весенних цветов, да ты ж на ножки упала… За что покарала судьба? За что послала матери такую муку, что не бегают у ее дытыны ноженьки?
Она глядела сквозь наплывавшие слезы, и чудился ей золотой веночек, обвивший пунцовое от зноя детское личико. Ангелок, безвинный ангелок сидит на травке. И тогда она думала, что судьба покарала ее за грех, и рассудок не мог побороть эту мысль. Вздыхая, женщина вынимала из корзины початую краюху, выцарапывала мякиш — от сладкого ржаного запаха резало внутри, — растеребливала над глиняной чашкой хлебный слепок, заливала водой из теплой бутылки — ешь, моя доню. Она и себе отламывала кусок, посыпала солью и ела, смачивая горло из той же бутылки. Резь в животе ослабевала, на нее наваливалась тяжелая сонная одурь, голова падала на грудь, и девочка, пугаясь обступившего ее безмолвия, елозила по материнским вытянутым ногам, повторяя и повторяя одно, уже давшееся ей слово…
Женщина вскидывала голову, ловила руками ребенка, прижимала к себе: ей привиделся сон, в котором тоже было мертвое безмолвие. На минуту она забывала обо всем на свете, голова ее кружилась от острого запаха травы, земли, от пения ушедшего в небо жаворонка, глаза прояснялись, пока снова к ней не проламывалась ее постоянная тоска, и все обрывалось, тускнело, глохло… Сознание греха возвращалось, она сажала девочку к себе на колени, гладила и гладила ее ножонки, будто хотела пробудить в них жизнь. Дочь отзывалась на ее осторожную ласку, на тихие касания ее рук, тоже ждала какого-то чуда, и мать больше не могла обманывать ее. Она дожевывала оставшиеся крохи, завязывала в тряпочку бурую клейкую кашицу, чтоб ребенок сосал в дороге «куклу» и не плакал. И снова перед ней брезжили далекие холмы, и она шла к ним, погруженная в тоску и воспоминания.
Ее мир вмещал в себя немного — вот это слабое теплое тельце ребенка и этот шлях с первой золотистой летней пылью, с россыпью разлучных желтых цветков по изумрудным обочинам. Да и то, что осталось за спиной, было сжато в тугой клубок ее доли и ее страстей, и звуки утверждавшегося на земле времени слабо проникали в глубь этого клубка… Может быть, раннее сиротство да нужда обрубили ей крылья, и она не могла удержаться на свежем сквозном ветру, поднявшем вокруг нее куда более сильные — счастливые и жестокие — страсти. Она никогда не могла понять этого, не понимала и сейчас, и время мстило ей за ее слепоту, заслонившую от нее истинных бога и героя…
1
Гайда в поле! Гайда в лес! Гайда на речку! Нет, сегодня только на речку. Она там, за огородами, в луговине. По извилистой полосе белесых, упавших от зноя вербовых кустов можно угадать ее в травяном раздолье, а прямо перед селом, скрытые очеретом и вербой, бережки плавно раздались, и плесо маняще сверкает в солнце — там под конец дня будет праздник, с утра сладко томящий каждое девичье сердце. Макушка лета, Иван Купала. Взойдет месяц над белыми хатами, потонет в лиловых сумерках луговина, и тогда девчата станут венки пускать по воде, и закружат они на плесе, разойдутся в разные стороны; куда какой венок пойдет — туда дивчине и замуж идти — в Пашкивку, Людвиновку, Фасивку или в Калиновку. Ну, а коли пристанет к своему берегу — ждет тебя счастье в родном селе.