Хулии Алтарес такой, какая она есть и Лоле Манера из Гаваны in memoriam
My hands are of your colour; but I shame To wear a heart so white.[1]
Shakespeare
Я узнал обо всем этом случайно. Узнал о том, как одна из сестер (к тому времени она была уже совсем взрослой) вскоре после возвращения из свадебного путешествия вошла однажды в ванную, встала напротив зеркала, расстегнула блузку, сняла лифчик и приставила к сердцу дуло пистолета, принадлежавшего ее отцу, который в это время обедал в столовой с домашними и гостями.
Услышав звук выстрела через несколько минут после того, как дочь вышла из-за стола, отец не вскочил с места, а на несколько секунд замер с полным ртом, не смея ни прожевать, ни проглотить, ни тем более положить кусок обратно на тарелку, и, когда он, наконец, бросился к ванной комнате, те, кто прибежали следом за ним, могли заметить, как, потрясенно глядя на безжизненное тело дочери и поднимая ладони к вискам, он все перекатывал во рту непрожеванный кусок мяса, не зная, что с ним делать. Он все еще сжимал в руке салфетку и расстался с ней только тогда, когда взгляд его наткнулся на лифчик, брошенный на биде. Тогда он прикрыл лифчик этой салфеткой, на которой были видны пятна от его губ, как будто вид интимной детали туалета его дочери казался ему более непристойным, чем зрелище обнаженного тела, к которому эта вещь так недавно прикасалась, тела молодой женщины, которая сидела за столом, удалялась по коридору, стояла у зеркала. Войдя в ванную, отец машинально закрыл кран, из которого хлестала холодная вода. Дочь, стоя перед зеркалом, расстегивая блузку, снимая лифчик и направляя дуло пистолета в собственное сердце, плакала, потому что и сейчас, когда она лежала на холодном полу огромной ванной комнаты, глаза ее были полны слез, которых не было во время обеда и которые не могли появиться после того, как упало безжизненное тело. Вопреки собственным привычкам и общепринятым правилам, она не заперлась в ванной, и отец подумал (вскользь, почти неосознанно — эта мысль мелькнула у него в тот момент, когда он наконец проглотил мешавший ему кусок мяса), что, может быть, пока его дочь плакала, она ждала или, скорее, надеялась, что кто-нибудь откроет дверь и помешает ей сделать то, что она собиралась сделать, помешает не силой, а самим своим присутствием, тем, что увидит ее полную жизни наготу или просто положит ей руку на плечо. Но никто, кроме нее, не выходил в ванную во время обеда.
Правая грудь, не задетая выстрелом, полная белая и еще упругая, была хорошо видна, и именно на нее прежде всего инстинктивно устремились все взгляды (скорее, для того, чтобы не смотреть на левую, которой уже не было, где была только кровь). Уже много лет отец не видел этой груди, он не видел ее с тех пор, как она начала меняться, превращаться из детской в женскую, и сейчас он испытал не только испуг, во и смущение.
Младшая сестра, которая видела эту грудь уже сформировавшейся (в отрочестве, а может быть, и позднее), первой осмелилась прикоснуться к той, что лежала на полу: полотенцем (своим собственным бледно-голубым полотенцем) она начала утирать с лица сестры слезы, смешанные с потом и водой — до того, как закрыли кран, вода рикошетом отскакивала от кафеля, и брызги попали на щеки, белую грудь и смятую юбку. Потом девочка принялась торопливо вытирать кровь, как будто это могло спасти сестру, но полотенце, сразу же ставшее из голубого алым, намокло, отяжелело и больше не годилось. Вместо того чтобы прикрыть им грудь сестры и оставить намокать дальше, она бросила окровавленное полотенце (а это было ее собственное полотенце) на край ванны, и с него начало капать. Она пыталась что-то сказать, но единственное, что ей удавалось произнести, было имя ее сестры, и она повторяла его снова и снова.
Один из гостей не смог удержаться от того, чтобы на секунду не взглянуть на себя в зеркало в ванной и пригладить волосы. За эту секунду он успел заметить, что поверхность зеркала была забрызгана водой и кровью, отчего все, что в этом зеркале отражалось, в том числе его собственное лицо, тоже казалось испачканным. Он стоял у порога, не переступая его, так же, как и двое других гостей, и не потому, что этого не дозволяли правила приличия, а просто они полагали, что на это имели право только члены семьи. Гости лишь просунули в ванную головы, наклонившись при этом, как делают взрослые, разговаривая с маленькими детьми. Их удерживало на месте отвращение или, может быть, уважение к чужому горю, скорее всего, именно отвращение, хотя один из них (тот самый, что посмотрелся в зеркало) был врачом, и было бы совершенно естественно, если бы он решительно прошел вперед, осмотрел тело или хотя бы, встав на одно колено, проверил пульс. Но он не сделал этого даже тогда, когда отец, бледный и совершенно растерянный, обернулся к нему и, указывая на тело дочери, безжизненным голосом произнес: «Доктор…» — и тут же отвернулся, не дожидаясь ответа.
Отец отвернулся не только от доктора и всех остальных, но и от своих дочерей: от живой и от той, которую он все еще не решался назвать мертвой. Он поставил локти на раковину, обхватил голову руками и его начало рвать всем тем, что он съел за обедом, включая тот самый кусок мяса, который он только что проглотил, не разжевав. Его сын, который был намного младше своих сестер, подошел, чтобы как-то ему помочь, но только ухватился за полы отцовского пиджака, словно для того, чтобы поддержать отца, когда того сотрясали приступы рвоты, хотя остальным и оказалось, что это был скорее жест ребенка, ищущего защиты в ту минуту, когда отец не может ее дать.