Я немало повидал на своем веку. Страны и люди, успех и неуспех, тяжелое и сравнительно благополучное материальное положение, война, немецкая военная дисциплина, арест в Тунисе, дни революции и реакции в непосредственной близости от тех, кто руководил событиями. Однако я не думаю, чтобы эти внешние обстоятельства оставили глубокий след в моем творчестве. Я пробовал свои силы в разных видах поэзии: в драме и в эпическом романе, в драматическом романе, в комедии, — и на самом разнообразном материале, обращаясь к истории, к политике, к широким и узким темам современности. Мне часто говорили, что меня нельзя подвести под какую-либо формулу, отнести к какой-либо школе. Но, оглядывая ныне, в сорок два года, в зените своего жизненного пути, все, что я сделал, и пытаясь найти какой-то общий знаменатель, какую-то общую линию, связывающую мои книги со мной, с моей жизнью и друг с другом, — я думаю, что, при всей кажущейся разнице между ними, я всегда писал только одну книгу, книгу о человеке, поставленном между действием и бездействием, между властью и познанием.
Спору нет, сравнивая свое довоенное творчество с послевоенным, я замечаю кое-какие различия. Но мне думается, что война не внесла в мое творчество нового содержания. Стихотворение, напечатанное мною в конце 1914 года в якобсоновской "Шаубюне"[1], - кажется, это были первые революционные стихи, опубликованные в Германии, — я смог без каких-либо изменений сделать лейтмотивом революционной драмы[2], написанной в 1919 году. Однако война вызвала значительные динамические перемены в моей писательской деятельности, она избавила меня от вкусовщины, от чрезмерно высокой оценки формально-эстетического элемента, нюанса и научила меня смотреть в корень. Я понял, что никакое индивидуальное видение мира, даже если оно с формально-артистической стороны и совершенно, не может быть конечной целью искусства. И еще я научился весьма скептически относиться к компромиссам, которых требует драма. Война расширила мой кругозор, она отучила меня судорожно копаться в самом себе.
В Германии мне жилось не так-то легко, за границей я добился литературного признания раньше, чем на родине. И слава богу. Ибо благодаря этому я сохранил независимость от литературного окружения и сумел уберечь свои мерила от обусловленности местной модой и границами определенной страны. Трое из моих современников оказали на меня очень большое влияние, знакомство с их творчеством изменило мою работу. Генрих Манн изменил мою интонацию, Деблин[3] — мой повествовательный, Брехт[4] — мой драматический стиль.
Если что-либо меня поражало, то это явная неодинаковость людей до войны и после нее. И явная их одинаковость. Я испугался, увидев, что многие мои современники, пройдя через войну, нисколько не изменились, а дикая, варварская деловитость тех, кто возвысился благодаря войне, меня не раз отталкивала. Я пытался понять и тех, что ушли в свою скорлупу, и тех, что почти слепо бросались в водоворот новых событий. Преодолеть противоречие между послевоенным временем и довоенным, внутренне перерасти разрыв между эпохами — это, но-моему, самая трудная задача. Большую ее часть мне еще предстоит выполнить.
1927
Я рос в католическом южногерманском городе[5], не очень большом. В этом городе было мало неподдельного, настоящими были, собственно, только окрестности, прекрасные государственные собрания картин и книг, карнавалы, да, пожалуй, еще — впрочем, в этом я ничего не смыслю, — пиво. Тогда мой город еще дорожил своей традиционной славой города искусства. Однако оно было невысокого пошиба, его искусство. По сути оно представляло собой этакую академическую, чванливую, мещанскую институцию, которую тяжелые на подъем, туповатые, духовно косные горожане поддерживали главным образом для привлечения иностранцев.
Вот в каком городе я вырос. Я воспитывался на гуманитарных науках, изучал латинский и греческий синтаксис, запоминал даты из античной истории. То было педантическое, начетническое образование, не связанное с реальной жизнью, не знающее спорта, консервативное, в патриотическом духе. Математике и теории стихосложения нас обучали одинаковыми методами, нас учили писать немецкие, латинские и греческие стихи по строгим законам. Помнится, в весьма юном возрасте я написал правильнейшим, каноническим размером стихотворную пьеску на день рождения государя. Несколько школьников — это были здоровые, крепкие ребята — смущенно и неуклюже выстроились вокруг гипсового бюста регента и, называя себя Живописью, Архитектурой, Поэзией и не помню уж какими другими искусствами, в тоскливо правильных стихах и донельзя рассудительно благодарили регента за то, что он им так покровительствует. Все находили, что пьеса мне удалась, ее напечатали в каком-то добропорядочном, краеведческого толка журнальчике, а я, помнится, получил булавку для галстука или что-то в этом роде в знак августейшей похвалы.
Преподавание в этой гимназии — а мы учились в ней до девятнадцатилетнего возраста — отличалось жеманной чопорностью. Классиков читали только в тщательно выхолощенных изданиях. Все, связанное с половым вопросом, боязливо вырезали и обходили. Мы жили в царстве дисциплины, достоинства, гипсовой античности, лицемерия.