Серый петербургский день, короткий и хмурый, каких большинство выпадает на долю имперской столицы, медленно перетекал в сумерки. Промозглые, подернутые сырой холодной дымкой, опускались они на торжественные проспекты и убогие задворки, одинаково окутывая все густым темно-синим туманом.
Был ноябрь.
Первый снег уже упал на Северную Пальмиру с бесцветных небес, лежащих низко и угрюмо.
Но не прижился.
Расплылся грязной кашицей на мостовых, канул в тяжелых черных водах Невы.
Неуютной была эта пятница, 11 ноября 1831 года.
Неприветливой и унылой.
Однако ж не всюду.
Вереница роскошных экипажей — один наряднее другого — неспешно двигалась по Английской набережной. Кучера, красуясь, поигрывали вожжами, сдерживая ретивую прыть лошадей, запряженных по большей части цугом — шестеркой в упряжке с двойным выносом. Процессия тянулась к ярко освещенному подъезду дома № 44, известного всему Петербургу как дом графа Николая Петровича Румянцева.
Сам граф, старший сын екатерининского героя, фельдмаршала Петра Александровича Румянцева-Задунайского, министр коммерции и государственный канцлер государя Александра Павловича, просвещенный русский вельможа, много послуживший на пользу государству Российскому, благополучно дожил до семидесяти трех лет и скончался спустя год после восшествия на престол нынешнего государя Николая Александровича.
Пять лет минуло с той поры.
Прах графа упокоился с миром вдали от суровой северной столицы, в любезном его сердцу имении под Гомелем.
И — правду сказать — с той поры затих и будто обезлюдел торжественный дом, один из самых заметных на Английской набережной. Хотя нарядный портик дворца, увенчанный фигурой Аполлона в окружении муз, неизменно заставлял людей, не чуждых эстетическому наслаждению, замедлить шаги.
Сегодня, однако, прошлое будто вернулось.
Как некогда, весь петербургский свет устремился к румянцевскому порогу.
Ловко соскакивали с запяток ливрейные лакеи, сноровисто помогали господам выйти из экипажей. Радовались зеваки, зябко мнущиеся у сияющего подъезда, — узнавали прибывших. Суетились юркие газетчики, силились как следует разглядеть всех и каждого…
Событие и впрямь происходило выдающееся.
Богатейшее собрание рукописей, книг, картин, монет, минералов и прочих ценнейших древностей — дело всей жизни графа Николая Петровича, согласно его же воле, открывалось для широкой публики.
Исполненные сознанием происходящего, именитые гости речи произносили с пафосом. Меж собой беседовали негромко, но все более о вещах возвышенных.
Торжество — по всему — близилось к завершению, когда князь Борис Александрович Куракин тронул за рукав нынешнего хозяина дома, младшего брата Николая Петровича — Михаила.
— Устал, Михаиле Петрович?
— Устал, не скрою. Que veus tu?[1] Хлопот последние дни было не перечесть. Впрочем, хлопоты приятные.
Посему — не ропщу.
— Одно дело — приятные, так ведь и полезные, cher ami[2]. He токмо нам, но и потомкам далеким. Им — определенно — более даже, чем нам.
— C'est bien beau се quo tu viens de dire![3] Брат то же говорил. Одно жаль, сам не дожил до светлого дня.
— Не жалей о том, граф. Надгробный памятник Николаю Петровичу может обратиться в прах, но память — память! — его не истлеет на страницах истории российской.
— Спасибо, Борис. Однако погоди… Давеча, au bal des Chahovsky[4]… ты говорил мне о каком-то деле, а я вот за своими хлопотами позабыл обо всем. Прости.
— Пустое. Да и не время теперь.
— Eh bien, mon prince![5] Дело-то было важное, я теперь припоминаю.
— Как для кого. Я полагаю — важное, но не безотлагательное.
— И все же?
— Художник, Michel. Иван Крапивин. Крепостной князя Несвицкого, по общему мнению — большой талант, быть может — великий. Год назад был принят в Академию, и сразу же о нем заговорили как о самородке. Большие надежды подавал. Огромные.
— C'est bien, c'est bien[6]… и что же?
— Старик Несвицкий, как ты знаешь, умер. А сын, que je n'ai pas I'honneur de connaitre[7], он мало где принят и c'est un pauvre sire… Etjoueur се qu'on dit[8].
— Увы!
— Cher ami, nous у voillons[9], я знаю, вышла какая-то история — ты ссудил его деньгами и тем спас.
— Mon prince, что сделано, то забыто.
— Да, да, не спорю. К тому же твое благородство известно… Да Бог бы с ним! Однако этот человек добра, похоже, не оценил. Возненавидел теперь весь белый свет, удалился в орловское имение, но — главное! — Крапивина из академии забрал и увез с собой. Ничего не стал слушать и был возмутительно груб с теми, кто ходатайствовал…
— Mon cher Boris, возможно, Юрий Несвицкий возненавидел не весь белый свет, а общество, которое отвергло его так жестоко. А вернее, так называемое bonne societe[10]. He спорю, он заслуживал порицания, но то, как обошлись с ним, право же, было слишком. Игрок?
Да, всего лишь игрок. Но не преступник же! Однако ж речь теперь не о том. Его крепостной — талантливый художник, ты говоришь?
— В высшей степени. И может погибнуть.
— C'est terrible…[11] Но что тут поделаешь?
— Я полагал, тебе он не посмеет отказать…
— Быть может. Но каков в этом случае буду я? Припомнить услугу, оказанную бескорыстно, и требовать чего-то… Не знаю, mon prince…