1. Пьеса для четырех вертолетов и струнного квартета. 200… год
То ли это было побочным действием скандала с Ниной, который случился перед самым его отъездом (неужели его так задели лениво брошенные женой слова — что от всего, что он делает, отдает мертвечиной? Нет, сначала она закричала, когда он сказал, что неизвестно, что вырастет из «этого подзаборного ублюдка». А потом успокоилась. Она становилась совершенно несносной, когда успокаивалась). То ли это был страх опоздать с новой вещью и навсегда потерять контроль над постоянно ускользающей реальностью. То ли это была та особенная и уже через пару минут приятная, как сверление зуба, тоска, которую он давно научился вызывать искусственно, по собственному произволу и с завидной регулярностью.
В таком-то состоянии, с таким-то — мазохистски подогреваемым — отвращением к себе как раз и хорошо начать очередную штуку, говорил он себе. Но на этот раз все было не так, как всегда…
21 марта 200… года (здесь мы недоговариваем последней единицы и признаемся в сознательном намерении избежать точности: дело в том, что наш герой обязан был родиться в начале 50-х прошлого века, но в «наши дни» ему должно быть ну никак не больше пятидесяти) высокий, поджарый, «хорошо сохранившийся» и на вид как бы страдающий от сильной головной боли мужчина, он стал пассажиром ночного скоростного поезда на Цюрих.
В купе он с некоторым угрызением совести припоминал, как познакомился с Юлькой. Случилось это в Манеже — на показе коллекции французского портняжки, куда Камлаев был приглашен играть и с усмешкой согласился довольствоваться ролью неприметного тапера при всемирно знаменитом кутюрье. С недавних пор ему казалось бессмысленным «брызгать слюной», и он со спокойной холодностью принимал эту новую систему координат, в которой слуги и господа поменялись местами и в которой сочинитель музыки или стихов никогда не сравняется по известности и доходам с парикмахером, портным или цирюльником. Для зимней, «романтической», призрачно невесомой коллекции и звукоряд был подобран соответствующий — ностальгически-меланхоличная «Новогодняя музыка», которую он у себя, пожалуй, единственно и любил.
«Пидоры там, пидоры тут, — напевал он себе под нос на мотив „Фигаро“ и успевал при этом улыбаться и великому кутюрье (с фарфоровыми глазами, с чем-то бабьим в очерке жирных бедер), и двум-трем всенародно известным политикам средней руки (вторым и третьим лицам в карликовых партиях), и придворному художнику, подобострастно одевавшему первых лиц государства в горностаевые мантии, генеральские мундиры и шелковые кринолины. — Пидоры, пидоры, пидоры, пидоры…» Играть «Новогоднюю…» «правильно» ему не хотелось. Он уселся за огромный и белый, как лимузин, рояль, бросил руки на клавиши и, делая всем собравшимся «красиво», краем глаза провожал фигуры дефилирующих моделей, краем уха чуял тот шелестящий ветерок, с которым они проплывали по подиуму… Вот тут он и увидел чудесный блеск наивного и в то же время не по возрасту циничного глаза, нежный очерк щеки и едва уловимый, растравляющий пожилого сладострастника зазор между полной невинностью и окончательной испорченностью.
Как только рояль замолк, он увидел ее опять — на этот раз всю сплошь покрытую золотом; ее смугло-медовые руки и загорелая спина усыпаны были какими-то идиотскими блестками. Фантастическое по дерзости платье показалось ему надетым задом наперед, такой глубокий, беззастенчивый вырез (едва ли не до самого пупка) был на ее груди. Недвусмысленная откровенность поступи и наряда, далеко отстоящие друг от друга груди, чуть более темный под полупрозрачным газом треугольный мысок… разили мгновенно и наповал. В том, что телесное совершенство в ней сочетается с животной глупостью, он почти не сомневался.
Он подстерег ее на выходе из дамской комнаты и наступил на почти босую ногу так сильно, что ей оставалось только вскрикнуть и подпрыгнуть, а поскольку в словах она не стеснялась, то и выматерить его. Произведенный в «козлы» — хорошо еще, что не в «старые», — он тотчас бросился извиняться, усмехаясь попутно полнейшему совпадению и своего дешевого, дурновкусного приема, и реакции девчонки с тем, что повторялось в его жизни уже бессчетное количество раз. Разъяренная, сквернословящая, она приплясывала на одной ноге, и такое прелестно комичное актерство было в этом энергичном, напоказ, страдании.
— Ой, простите меня, простите, — затараторил он. — Очень больно, да? Давайте, я вам помогу. Нет-нет-нет, нужно сесть аккуратно. Дайте, я посмотрю. Не больно, нет, правда? Нет, ну, как меня так угораздило? — Сокрушаясь, он заботливо усадил девочку на кушетку и, взяв бережно в ладони пострадавшую ее ступню, со вниманием освидетельствовал — так и эдак покручивая и косточки разминая. Лицо его при этом оставалось непроницаемым, не выражая и тени той озабоченности, которая звучала в его голосе. А она продолжала — все более, впрочем, лениво и вяло — его обвинять, но уже и разглядывала его с возрастающим любопытством, во все настежь распахнутые, бесцеремонно-испытующие глаза.
Он видел, что она загипнотизирована и смотрит на него как ребенок, который еще не имеет понятия о том, что прямой и слишком пристальный взгляд нескромен; он видел, что она испытывает то приятно-раздражающее чувство, когда трудно смотреть в глаза постороннему человеку, но невозможно и оторваться. И эта детская пытливость в круглых глазах так ладно и естественно соединялась с женской, изучающей цепкостью, что он, закоренелый сладострастник, испытал преступное томление.