Мы познакомились с ним случайно. Каждое утро он выныривал из темного подъезда старого дома с облупившимися стенами в загаженный собаками скверик, выходивший с безалаберной и шумной улицы имени героя варшавского гетто Мордехая Анилевича, где он, старик, жил, на более тихую и просторную улицу другого легендарного еврейского героя — Бар Кохбы, садился на выщербленную деревянную скамейку под благообразным тенистым платаном и принимался тонкой, обломанной веточкой отпугивать от заскорузлого, смахивающего на древний пергамент, лица настырных мух, которые своими до неприличия дерзкими приставаниями не давали ему покоя. Веточка была сухонькая, старенькая, как и сам жилец дома с облупленными стенами; на ней, как и на нем, едва держалось несколько жухлых и жалких листиков, подуй ветерок покрепче, и они облетят.
Когда докучавшие ему мухи улетали к соседнему мусорному баку, чтобы полакомиться каким-нибудь зловонным деликатесом, старик ненадолго засыпал. Может, это только со стороны казалось, что он дремлет, а может, он просто прикрывал свои утомленные глаза — пускай, мол, хоть в конце его ухабистого земного пути немного отдохнут немножко: смотри, не смотри, ничего нового в его патриаршем возрасте на белом свете уже не увидишь.
Иногда старик надвигал на маленькие, как морские ракушки, уши соломенную шляпу, запахивал потертую куртку, вставал с деревянного трона и, подстегивая себя неразлучной веточкой, прохаживался в допотопных, советского производства, сандалиях, привезенных на Ближний Восток из бывшего Советского Союза, от улицы Мордехая Анилевича до улицы Бар Кохбы и обратно.
По правде говоря, первый раз, когда я его увидел, то собирался по обыкновению пройти мимо съежившегося незнакомца, как проходят мимо одиноких и захиревших деревьев, тоскующих о своей далекой и славной молодости, о тех временах, когда они тянулись к синему небу, чтобы своей буйной праздничной зеленью порадовать Господа Бога, не мороча Ему голову своими жалобами на недуги, на утраты и обиды, но что-то меня вдруг остановило — взгляд мой зацепился за веточку с жухлыми листиками, которой старик, когда вставал и совершал вокруг платана короткие прогулки, погонял, словно хлыстом, свои худые, в широких белых панталонах, ноги, упорно отказывавшиеся отрываться от земли, словно они были вмурованы в раскаленный асфальт.
— Простите, — вдруг обратился он ко мне, — вы говорите по-русски?
— Да.
— У нас в Одессе, скажу вам по секрету, все говорили по-русски… даже греки, — сказал он с приветливой, чуть озорной улыбкой, которая была моложе его на уйму лет, и обмахнулся своей веточкой, как японским веером. — А тут… в Израиле не с кем и поговорить. Все суетятся, спешат, бегут…
Слово “Израиль” он произнес с ударением на последнем слоге и еще раз задорно улыбнулся.
— Извините, я вас, наверно, задерживаю?
— Нет, нет, — солгал я, чтобы не обидеть его.
— Каждый день с девяти утра до двенадцати и с четырех до семи я сижу вон на той скамейке под платаном. Надеюсь, вы отсюда видите ее?
— Вижу.
— Это мое постоянное место в Израиле. Так вот, сижу и терпеливо жду, авось, кто-нибудь из прохожих присядет рядом. Жена моя Люся говорит, что, когда я умру, а умру я, по-видимому, скоро, эту скамейку назовут моим именем — скамейка имени Зюни из Одессы… По паспорту я, как вы понимаете, Зиновий, но меня все всегда почему-то звали ласкательно — Зюней… Так будем же знакомы.
— Очень приятно, — ответил я и тоже назвал свое имя, чувствуя, как в моем сердце затеплилась симпатия к этому сгорбленному антикварному старику. Я вдруг поймал себя на мысли, что теперь наше знакомство с ним вряд ли оборвется и будет наверняка иметь какое-то еще неясное для меня, скорее всего мимолетное продолжение. — Разве, многоуважаемый Зюня, за целый день никто к вам так-таки и не присаживается? Разве все проходят мимо?
Зюня прищурился, посмотрел на меня насмешливо-игривым взглядом и сквозь частокол вставных зубов с ехидной ленцой процедил:
— Почему вы так думаете? Я же не тифозный. Присаживаются. Но как назло всякий раз не те….
— Что, прошу прощения, значит не те?.. Не вашего возраста?
— Не те, кто говорит по-русски… Больше всего местные люди… Старухи с полными авоськами фруктов и овощей, чтобы перевести дух, молодые женщины с детишками в колясках или с пушистыми, вроде бы китайскими собачками на коленях. Бывает, конечно, что кто-нибудь возьмет да и спросит о чем-то по-ихнему, поздоровается, бросит “бокер тов”, а я, скажу вам по секрету, на иврите ни бэ, ни мэ… только улыбаюсь, как последний олух. Ведь улыбку и слезы все и без всякого перевода понимают. Правильно я говорю?
— Правильно. Все понимают, — сказал я, удивляясь его говорливости и желанию как можно дольше поддержать негаданно завязавшуюся беседу.
— Скажу вам по секрету, я тут уже восьмой год живу, а кроме “бокер тов” только “беседер” и “ма нишма” знаю. Маловато для одессита, который любит всласть почесать языком… Бывает, конечно, что и наши, говорящие по-русски, присядут. Курят одну сигарету за другой, жвачку жуют, лузгают семечки и матерятся наперегонки. Если бы вы только знали, как они матерятся! В пять, а то и в шесть этажей. Похлеще, чем в Одессе, а ведь она на весь мир своими крепкими выражениями славится. Вонь от мата коромыслом стоит. Вы, наверно, не поверите, но я никогда в жизни не матерился, хотя полвека не в санатории для пионеров-отличников работал, а на стройках, где без мата, как без кирпичей или цемента, ну никак не обойтись… Никогда я свой рот матерщиной не поганил. Даже когда мне очень хотелось… А вы, я сужу, извините, по вашему внешнему виду, тоже, по-моему, не материтесь….