Оформление З. Баженовой
Не знаю, где сейчас находится эта картина. Тогда, двадцать лет назад, она висела в скромном зальце Эрмитажа и перед ней не было еще наплыва зрителей всех сортов — от хихикающих дурех, случайно оказавшихся тут (куда деваться, если перерыв в магазине), до ценителей в бородах, с глубокой тишиной в лице — так сказать, аристократов духа и взыскующих града.
Не было обычной по теперешнему времени просвещающейся групповой массы, которая с гулом заполняет музейные залы, с гулом перемещается, почтительно слушает речистых экскурсоводок и создает в прежде чинных учреждениях культуры совсем некультурную, непереносимую тесноту, очередь, давку, и все спорят, витийствуют социологи, искусствоведы: Что такое? Стресс? Взрыв? Почему? Откуда? Где корни?
Но и в малом зальце картина висела в подобающем ей одиночестве, на отдельной стене розово-серого цвета. Он подходил к багетному золоту, овально скругленному по углам, что придавало картине некую законченную ювелирность, может быть, в согласии с замыслом живописца. Кстати уж, люди, не знакомые с трудом художника, вероятно, не представляют, сколько времени, гаданий-прикидок, озарений-разочарований и часто полной глухой растерянности тратит он на подбор и создание рамы — только рамы, но ведь рама, как говорят, лишь подарок художнику… А главное? Главное, что заключено в раму, было средних размеров полотном, подпись кратко гласила: «Тициан. Даная. Золотой дождь. 1554 г. х. м.» (холст, масло).
Помнится, я стоял перед картиной тяжко утомленный, перегруженный впечатлениями, с болью в потертых ногах, — дернула нелегкая надеть в Эрмитаж новые скороходовские полуботинки. С болью в висках и во всей усталой голове я смотрел и все старался убедить себя, что передо мной одно из лучших произведений Тициана, шедевр Эрмитажа, роскошь, сокровище, уникум — все такое… А картина как-то терялась в моем сознании после бесконечных дверей и лестниц, скульптур, других картин, золота-серебра, орденов, фарфора, гобеленов, Монет, оружия, — всей немыслимой роскоши, всего подлинного, что собрала эта удивительная кладовая, что я успел осмотреть, а скорее — бегло окинуть взглядом, и что потрясало именно подлинностью, чьей-то принадлежностью: ну, вот, к примеру, неужели эти слегка уже потускневшие, но все-таки роскошно сияющие звезды-кресты были на мундире генералиссимуса — князя Суворова Рымникского, а вот эту цепь возлагала на склоненную выю Потемкина сама Екатерина холеными руками? У всех вещей, знаков, монет, картин, мебели была таинственная и нелегкая судьба, прямо связанная с судьбой владельцев, всех, кто их носил, заказывал, получал, рассматривал, короче говоря, — владел. И сейчас эти вещи, сберегаемые здесь уже в музейном нетлении, мешали мне созерцать творение Тициана, воздать ему то, на что намекнул он еще в одной не менее знаменитой своей картине[1].
Ныне думаю, что для величайших творений человеческого духа надо бы создавать и особые помещения. Как ни странно,, а лучше всего это понимала церковь. И если не получалось у мастеров кроткой святости храма Покрова на Нерли, бегущих в небо витражей Кёльнского собора, азиатской преисполненности Василия Блаженного, зван был немедленно великий живописец своим творением осветить постройку, придать ей сияние и славу…
Я не долго задержался перед «Золотым дождем». Скорей всего виной был мой возраст — не таковы ли все мы, двадцатилетние, почти всегда насмешники, воители-разрушители, нигилисты-отрицатели, когда чересчур смело, невнимательные до жестокости, оцениваем все, в чем не можем разобраться, и лишь спустя многие годы чувствуем тяжелый стыд за свое невежество, а то — и вовсе не ведаем стыда.
Разглядывая картину, я воспринял, конечно, ее внешнюю, очевидную суть, — так сказать, форму: обнаженная, очаровательная в обнаженности и неге, толстушка фривольно раскинулась на белом атласе ложа с блаженно остановившимся воспринимающим взором, в то время как ее служанка-ключница, черная кривоносая и гнусная старуха, пыталась заслонить девичью наготу от вполне реального потока золотых и как будто горячих динариев — они сыпались с разверзнутого грозового неба… Пожалуй, вместе с видом молодого полного, розовеющего закатным и грозовым светом, тела женщины больше всего запало в память название картины: «ДАНАЯ. ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ».
Даная… Как ни скупо преподавали античность в нашем институте, как ни мало ценил я тогда ее вообще и слушал в пол-уха лекции «Античника» (он же «Агамемнон», «Прокруст», «Стрекозел»), моих познаний в мифологии все-таки хватило, чтобы вспомнить: Даная — дочь мифического царя и заключена им за что-то в темницу — и только. При чем здесь дождь, да еще золотой, было непонятно совсем, не соединялось с представлениями о сыплющихся динариях и талантах. Динарии и таланты я только что видел здесь же, в Эрмитаже, и они ассоциировались в моем представлении с чем угодно: мешками, сундуками, подземельями, пиратами, мушкетерами, парусниками, менялами, карманами, — только не с дождем.
Золотой дождь вещественнее всего я видел именно дождем, — крупным, сверкающим, майским, хотя его с таким же успехом можно было назвать топазовым, яхонтовым, алмазным, серебряным. Представилось: жарким полднем найдет-набежит темное облачко, скифски-буйно ударит гром, и с отемненного неба, не стесняясь ни солнца, ни полудня, зашумит сверкающий озорной дождь. «И солнце нити золотит…» Как это было сказано про дождь! А по недоразумению именуют его еще слепым. Что слепого’ в этом, словно рукотворном, ливне, в майском голосе грома и в ответной дрожи Земли? Что слепого в зевесовом хладе тучи, так быстро набежавшей, так скоро исчезающей, чтобы опять смениться еще более белозубым днем в запахе мокрой новой травы и тополевых молодых листьев? Золотой дождь…