30 апреля 1722 года выдалось ясным, погожим. Мелкие тучки на голубом небе казались заблудившимися барашками, которые выбились из сил и теперь застыли на месте как приклеенные. Даже серо-голубой, словно наилучшая дамасская сталь, Финский залив, этот никогда не закрывающийся мешок бога Эола[1], успокоился, притих, и только изредка легкий ветерок пробегал по верхушкам деревьев и снова впадал в полуденную спячку, разморенный не по-весеннему жарким солнцем.
Уже подсохшая Петергофская дорога, начало которой положил в 1710 году своим указом царь Петр Алексеевич, полнилась подводами, груженными разнообразными строительными материалами. По указанию самодержца равномерно нарезанные вдоль дороги по обе ее стороны участки раздали знати под усадьбы, а получившийся гигантский архитектурный ансамбль должен был затмить дорогу из Парижа в Версаль. На первых порах строительство усадеб и дач было своеобразной повинностью для приближенных Петра Алексеевича, которая исполнялась ни шатко ни валко, однако постепенно дачная местность у Петергофской дороги стала престижной, и работа закипела.
На даче боярина Петра Ивановича Бутурлина, расположенной в одиннадцати верстах от столицы, рядом с финской деревушкой Уляля, переименованной русскими в Ульянку, трудился десяток казаков Черниговского полка[2], который находился под урядом[3] полковника Павла Полуботка; они достраивали флигель. Большая часть черниговцев копала Ладожский канал, и строители дачи благодарили Бога, что их миновала чаша сия: казаки-землекопы мерли, как мухи, от непривычного холодного и сырого климата, тяжелой работы и недоедания. Но еще больше – от тоски по родным местам.
Петр Иванович Бутурлин с некоторых пор – а точнее, с декабря 1717 года – стал потешным «князем-папой», важной персоной, приближенной к государю. После смерти Никиты Зотова он был назначен на роль «всешутейшего и всепьянейшего митрополита Санкт-Петербургского, Ижорского, Кроншлотского и Ингерманландского». К Бутурлину перешел не только пост Зотова, но и его вдова, с которой новый князь-папа, тоже овдовев, обвенчался по настоянию Петра Алексеевича в 1721 году. Поначалу Бутурлин получил прозвище Корчага за умение пить много и не хмелеть, а с 1718 года и второе – князь-папа Ибасса, чем очень гордился.
Дачу стольника[4] Бутурлина найти было легко, потому что рядом с ней стояла симпатичная деревянная церквушка. Однажды, находясь в гостях у своего нового князя-папы, царь узнал об очередной победе над шведами и тут же велел поставить прямо посреди пустыря «обыденную» церковь в виде армейской палатки, где и отслужил благодарственный молебен. Позже палатку по указанию Петра Алексеевича заменили настоящим храмом. Его посвятили митрополиту Московскому, святителю Петру, небесному покровителю государя, которого он особо почитал.
Казаки как раз варили кулеш с сухими грибами. Они работали с раннего утра – едва начало светать, поэтому здорово проголодались.
– А что, Василь, пшено-то дрянь, с мышиным пометом, – с вызовом сказал один из казаков – темнолицый, жилистый, с лихим взглядом из-под густых черных бровей.
Длинные вислые усы и уже начавший седеть «оселедец» на бритой голове свидетельствовали о том, что в свое время он принадлежал к запорожской вольнице.
– Не хочешь есть, Ширяй, никто тебя не заставляет, – ответил ему молодой казак-кашевар с тонкой ниточкой черных усов, оттеняющих неожиданно жесткий для его возраста излом резко очерченных губ.
– Опять завелись, – недовольно пробурчал старый Мусий Гамалея. – От бисови диты…
– Та ни, батьку, это мы так… – смутился Василь.
Во взгляде, который он бросил на старого казака, сквозили любовь и почитание. Мусий был Василию за отца; он обучал юношу всем премудростям казацкой науки сызмала. Никто не знал, сколько Гамалею лет. Казалось, он живет вечно. Мусий и его брат Григорий вместе с Богданом Хмелем сражались с поляками под Желтыми Водами и Корсунем. А в битве под Пилявцами Гамалея вместе с приходским священником был подослан к польским рейтарам (их якобы взяли в плен) и выдал князю Заславскому, одному из предводителей войск Речи Посполитой, «страшную тайну» – будто бы на помощь казакам пришло сорокатысячное войско крымского хана, чем навел на поляков панический страх.
Святого отца поляки посадили на кол, а Мусий сумел бежать. Как это ему удалось, никто не знал. А расспрашивать побаивались, – Гамалея был человеком немногословным и слыл характерником.[5]
– Гарный кулеш, – отозвался еще один казак, Иван Солонина. – Смачный. Сальца бы в него побольше… Не хватает сальца.
– И горилки б доброй… нашей, казацкой, чтоб изо рта огонь пошел, а из ушей дым, – мечтательно сощурился Петро Вечеря.
– Ты еще о молодице помечтай, – язвительно сказал Ширяй.
– Так кому что… – ухмыльнулся Василий. – У Петра-то с корнем все в порядке…
Ширяй неожиданно побагровел. Его глубоко посаженные глаза зловеще сверкнули, а рука инстинктивно рванулась к поясу, где должна была висеть сабля. Увы, оружие у казаков отобрали, оставив лишь ножи, и то не всем, а старшинам.
Дед Мусий, зорко наблюдавший за взрывным Ширяем, резко сказал: