В юности, несмотря на частые телевизионные документальные фильмы, запечатлевшие людей с грудью и ручищами, как у тяжелоатлетов, с конскими хвостами причесок, с телами усеянными грубыми татуировками, любое упоминание о тюрьме всегда приводило мне на ум далеко не такой гордый образ преступника, образ, как я думаю, выведенный из персонажей старого черно-белого кино, которое до пришествия инфомерсиалов имело тенденцию доминировать на телевидении в ранние утренние часы: мелковатые, серые людишки в рабочих блузах и плохо сидящих брюках, негодяи, которые — хотя и угнетаемые тюремщиками и надсмотрщиками, и мучимые своими приятелями ухитряются несколько нечленораздельно выразить благородную стойкость, жизнеспособность рабочего класса и поэзию души. Не понимая ничего другого, я, похоже, понимал их кривой юмор, их бой-скаутскую проворность, их легионерскую готовность к страданиям. Я чувствовал в них некое безотрадное блаженство, некую тайную добродетель изолированности, знатоками потенциалов которых являются они и только они.
Ничего из моего опыта не говорило, что такие люди вообще существовали, а не были домыслом, однако они воплощали некий принцип анонимности, который отвечал моему чувству стиля, и поэтому, когда в возрасте пятнадцати лет я вошел в пенитенциарную систему, а мои родители пришли к заключению, что ночь-другая, проведенная в местной каталажке, может положительно воздействовать на мои агрессивные тенденции. я старался представить из себя стойкую, неглазурированную личность, среди сидевших там мезоморфов, татуированных болванов и косматых волосатиков. Во время моего первого реального срока, двойки минимального режима за кражу с намерением, я не качался и не получил кликухи. Хотя я носил серьгу в форме змеи, подарок подружки, никаким другим самоукрашениям я не потакал. Не выпендривался, но и не скромничал, но шествовал из камеры в столовую, а потом на тюремную работу с неторопливой рассудительностью обычного человека, занятого своим каждодневным трудом, и, благодаря враждебности к любого сорта авторитетам, я противостоял терапевтическим сессиям, призванным повернуть меня вовнутрь, чтобы принудить к анализу семейных трудностей и давления улицы, которые взрастили мою криминальность, анализу с намерением освободить меня от моего прошлого. В то время я мог бы вам сказать, что мое сопротивление было инстинктивным. Психиатры и терапия: эти вещи были предметами моды, а не инструментами истины, и мой дух отвергал их, как нечто нечистое. Однако, сегодня, много лет спустя после этих незрелых суждений, я подозреваю, что моя реакция частично вдохновлялась тем чувством, что любое откровение, полученное в результате терапии, не будет релевантным вопросу, и что я заранее знал в своих костях то, что ныне знаю до последней запятой: я рожден для этого порядка.
Когда в Вейквилле я отбывал два года за вооруженный грабеж, то совершил проступок, за который меня послали в Алмазную Отмель. Произошло следующее. Меня послали наружу опрыскивать бобовые поля, одетого в защитный костюм, но с таким количеством дыр, что каждый день, когда я заканчивал, я блевал и потел, словно получил внезапную помиловку и выпрыгнул из газовой камеры с легкими, наполовину заполненными смертью. Как-то после обеда я сидел на подъездной дороге, с защитными очками на шее, с баллоном яда, привязанном лямками на спине, дожидаясь тюремного грузовика, когда из главных ворот дребезжа выехал старенький Фольксваген и затормозил. На скользящей панели был фрагмент из натюрморта Караваджо, кривобокая гниющая груша на серебряном подносе; на пассажирской дверце — пара херувимов Тициана. Другие картинки, все из знаменитых итальянских картин, украшали крышу, перед и зад. Водитель выглянул вниз на меня. Иссохший мужик за шестьдесят, в рабочей рубашке, лысоватый, с пятнистым черепом, кривым носом и седой бородой, спускавшейся на грудь. Синеворотничковый Иегова. «Вам плохо?», спросил он и помахал мобильником. «Может, позвонить кому?»
«А ты, на хуй, кто таков?», спросил я. «Фея искусства?»
«Фрэнк Ристелли», ответил он, не обидевшись. «Каждую среду я даю здесь уроки живописи и скульптуры.»
«Те, кто не умеют, учат… так?»
Терпеливый взгляд: «Почему вы так говорите?»
«Да перспектива на твоем Тициане совсем хуевая.»
«Это уже хорошо, что вы узнали. Откуда знаете Тициана?»
«Изучал живопись в колледже. Два года. На кафедре считали, что из меня выйдет нехилый художник.»
«Похоже, вы обманули их ожидания, так?»
Он издевался надо мной, но я слишком устал, чтобы как-то реагировать. «Это все кошечки в колледже», ответил я. «Не мог сосредоточиться.»
«И пошли грабить лавки, стрелять людей. Верно?»
Я разозлился, но ничего не ответил. И все думал, на кой хрен он тут застрял, чего он от меня добивается?
«Вы продолжаете рисовать? Не разучились?»
«Еще могу.»
«Если хотите, я мог бы взглянуть. Почему бы не принести картины мне, когда я буду здесь в следующую среду?»
Я пожал плечами. «Ладно, сделаю.»
«Мне нужно ваше имя, чтобы можно было выписать пропуск.»
«Томми Пенхалигон», ответил я.
Ристелли записал в блокнот. «Окей, э-э, Томми. Увидимся в среду.» С этим он врубил скорость и задребезжал в страну свободы, его дымный выхлоп затмил мне вид на деталь из Пьеро делла Франческа, нарисованную на хвосте.