ЗОРОВАВЕЛЬ
Повесть о поэме
И пустились евреи верблюжьей побежкой в Иерусалим — строить дом Господа своего. Караваны, караваны, солнце рыжее.
Но колокольчиков дорожных не слыхать — рокочут барабаны в час вечерней зари. И пошел плац-майор в дом Коменданта своего сдавать ключи Архипелага, стальные ключи и бронзовые.
КОМЕНДАНТ управлял Свеаборгской крепостью: разброс гранитных островов близ Гельсингфорса. Служил ревностно. В России, которую мы потеряли, «имел счастье».
Именно так генерал, бурея от напряга толстой шеей, начинал рапорты: «Имею счастье донести, что из числа арестантов, состоящих в сей крепости, Клим Рыбский и конвойный Тимофей Лукин учинили побег и по многим разысканиям не разысканы».
Но не имел он счастья, когда мятеж поднялся в Петербурге, приобщиться к торжеству картечи на Сенатской. Однако трон упрочил. Молодой государь Николай Павлыч, начиная обустраивать державу, не забыл Пал Иваныча — фельдъегерь прибыл с повелением:
«По неимению в Нерчинске достаточного помещения для каторжников, осужденных по делу о происшествии 14 декабря прошлого года, Его Величеству угодно, чтобы впредь до устроения там острогов содержать некоторых из оных в крепости. Вследствие сего Высочайшего повеления уведомьте, нет ли приличного помещения для государственных преступников в Свеаборгской крепости, а именно на острове Лонгерн».
Прошу вас сердобольно вникнуть в положение Пал Иваныча.
Одно дело — чернь в сермяге черной. Тут первым пунктом — крепи единство. Срочным арестантам обрей полголовы от уха и до уха; бессрочным тоже, но от затылка и до лба. Вторым тут пунктом — не коснеть в застое. Арестанты в котах, бряцая кандалами вразнобой, терзают слух. Но царь на то и царь, чтоб врачевать всех комендантов. Еще великим князем Николай наведался в Свеаборг; теперь — память какова! — распорядился всю эту сволочь обуть в полусапожки. Конечно, коты — рубль девяносто копеек, полусапожки дороже на целковый. Но казна на то и казна, чтобы держава шаг держала. И Пал Иваныч имел счастье донести, что вот отныне каторжные ходят на работу «в порядке надлежащем».
Да-с, казарма и работы. А тут… «приличное помещение». Он отдувался: «Пу-пу-пу», и пальцами мельницу вертел, и барабанил по стеклу, как дождь. Приличное… Приличное… За окнами стояли вязы в карауле над могилой шведского фельдмаршала. Граф Августин, создатель Свеаборга, таких забот не ведал. «Пу-пу, пу-пу…» — и Пал Иваныч собрал консилиум из обер-офицеров инженерной службы.
Предтечи технократов в пример потомкам управились искусно. Судите строго, но справедливо. Вот донесение: «В казематах острова Лонгерн вставлены надежные решетки. Из цельных полос железа скованы притворы для замков висячих, врезаны и внутренние. Стены отбелены охрою. Сообщения арестантов между собою невозможны, ибо для каждого устроен особливый стульчак».
Не смейте-ка смеяться! Ведь и ныне, на рубеже тысячелетий, параша — знак коллективизма. Нет, унитаз не униформа, тут торжествует личность.
ОДНАКО суть не в стульчаке.
На стенах желтых еще не различимы караваны, нет ни евреев, ни шатров. А между тем… а между тем поэму начал Пушкин.
В еврейской хижине лампада
В одном углу бледна горит.
……………………………..
И входит незнакомый странник.
В его руке дорожных посох.
Все так, да только посох он, наверно, где-то потерял.
Был этот странник в тулупе и лаптях, худой и длинный, глаза навыкат. Он смахивал на иудея, но иудеи знали, нет, он — гой.
ИЗГОЙ пришел издалека, из Петербурга.
Он этот город покидал вдвоем. Вторым был Сеня Балашов. Напрасно мы твердим с младых ногтей: народ и декабристы — дистанция огромного размера. Взгляните: поздний вечер, поземка ледяная, огни гореть робеют, Кюхельбекер с простолюдином бегут сквозь тьму. Вот близко-близко стук копыт, но пронеслося мимо, мимо… и никакой дистанции меж декабристом и мужичком, бегут, скользят и пособляют один другому. Однако что ж скрывать антагонизм? Бежать из Петербурга деревенский малый охоты не имел.
Собою молодец, живал за барином в Почтамтской, ни делом, ни бездельем не измучен. А если что не нравилось, так это вот: Вильгельм-то Карлыч из чистых немцев, да надевал армяк или чекмень. Ну, ну, дури, зачем, однако, так же наряжать и человека своего? Всяк слуга во Питере всенепременно в немецком платье, а он, Семен Титов сын Балашов… И зубоскалили в лакейских: «Ты персиянин, что ли?»
В прочем было ладно. Нисколько не тоскуя о деревенском ладе, бойчился петухом. А куры строила соседская стряпуха Пелагея. Не первой свежести, но, право, без душка. Он в деле оказался так проворен, что залучил еще и горничную. Она жила за Синим мостом, как синица; сигаешь через Мойку, и вот сошлася грудь с грудями… Случился как-то казус — стряпуха встрелась на мосту: куда ты, мил дружок? Изменщик, не краснея, отвечал, что вот-де барин велел наведаться к Рылееву. Пелагея, наверно по причине пышности, ревнива не была, она была доверчива: хи-хи, не врешь ли? Он не врал, а лишь кривил душой: Рылеев-то ведь тоже жительство имел за Синим мостом. Барин хаживал, потом записочки какие-то писал и Сеню отправлял курьером.
Короче, жить бы не тужить, да грянул бунт. Барин стреканул на площадь, где Медный истукан. А Балашов фатеру не покинул: где бунт, там и грабеж. Еще не густо смерклось, когда послышалась тяжелая пальба. Семен в солдатах не бывал, но понял — пушки, и дрогнувшей рукой зажег свечу. Горела, не колеблясь, как вдруг чуть было не потухла — стуча дверьми, ворвался барин. Что за вид?! Без шляпы, обляпан грязью, весь в поту. «Семен, скорей!» — «Куда?» — «Молчи! Идем!» — «Да как же бросим все?» — «Голова дороже!»