Когда философы, которые пишут книжки и формируют культуру спросят меня, что такое счастье, я им скажу: значит так, счастье, это когда все, кого я люблю здоровы, не сошли с ума (или сошли с ума не больше обычного, как папа и сестра), не плачут и радуются тому, что происходит вокруг.
Но самое большое, самое эгоистическое счастье — это когда все они вместе.
Я спрошу у философов, бывало ли у них приятное ощущение, когда они знакомили двух своих друзей, и те находили общий язык. А потом попрошу их умножить это ощущение во много-много раз.
Это и получится счастье.
Атилия мне говорит:
— Вот ты и впереди, старший брат.
Но вместо того, чтобы наткнуться взглядом на ее зубастую улыбку, я вижу, что у нее глаза сияют.
— Это не только я, — отвечаю. — И даже не столько я. Но я молодец.
Я ведь спас папу. Папа здесь, и он снова самый лучший в мире. Здесь моя мама, и она не плачет. Здесь моя сестра, и она не злится. Здесь мои друзья, верные и поверившие в меня, помогавшие мне до самого конца.
Все хорошо, и мы остались вместе. Словно фильм закончился, и мы сидим, после того как прошли титры, в совершенно идеальном мире.
Когда папе стало лучше, он сам попросил пригласить моих друзей на ужин. Он сказал, что хочет увидеть их, потому что они спасли его вместе со мной. Мои друзья — герои, и я герой. Папа умеет дать каждому поверить в то, что он сильный и смелый, а люди от этого такими и становятся.
В тот день он, еще слабый, усталый и бледный, как Ниса, сказал мне самую удивительную вещь, которую я когда-либо слышал. Папа сказал:
— Я горжусь тобой, Марциан. Если какая-то сила на земле и могла мне помочь, то это была вера. В самое невозможное на свете. И если хоть один человек мог мне помочь, то это непременно должен был быть ты. Я люблю тебя, Марциан.
Папа часто говорит, что гордится мной. И часто говорит, что любит меня. Так что, начало и конец были для меня и радостными, и привычными. Но я никогда не думал о себе, как о ком-то по-настоящему особенном. А тогда подумал. И это было здорово быть кем-то специальным. Способным на невозможное.
Мама отпустила прислугу и сама ухаживала за папой. Теперь не потому, что боялась, как бы кто не узнал, а потому, что хотела быть рядом.
Мама сказала мне вот что:
— Марциан, мой милый, ты наша награда за все. Я так счастлива, что ты у нас есть. Что бы я ни сказала тебе, этого никогда не будет достаточно.
Она сияла, а потом вдруг погасла. Глаза у нее стали грустные, потому что она вспомнила. Я сказал:
— Это было неправильно. И правильно. Потому что без безумства я не спас бы папу.
— Марциан, я никогда не хотела, чтобы тебе было больно.
— Поэтому мне не больно, — сказал я. — Тебе не больно, если мне не больно?
Она покачала головой, стала хрупче обычного, как прозрачная. Я знал, что этот разговор никогда не повторится вновь, и я хотел закончить его правильно. И она хотела закончить его правильно. Когда два человека не хотят причинять друг другу боль, они выглядят как прохожие, которые не желая сталкиваться, никак не могут разойтись.
Она сказала:
— Прости меня.
А я сказал:
— Прости меня.
И мы сделали это одновременно, и оказалось, что голоса и интонации вышли до ужаса похожими.
А сестра ничего не сказала мне раньше. А теперь она говорит:
— Поздравляю тебя, теперь твой портрет не будут держать в подвале.
— А у меня есть портрет? — спрашиваю я.
— Да, но мы тебя стыдились, — шепчет она, чтобы родители не услышали, а потом подмигивает мне, и мы оказываемся совсем маленькими, а она задира, несмотря на красную помаду для утонченных женщин. Я высовываю язык, Атилия стучит пальцем по виску.
Так меня хвалит сестра. Я понимаю, что собрал все похвалы, и это заставляет меня радоваться, как будто у меня есть коллекция чего-то очень дорогого и хрупкого. Офелла бы меня поняла, но она слишком занята, рассматривая столовые приборы. Наверное, думает, какой вилкой есть. Я думаю подсказать ей, но когда Офелла поднимает взгляд, чтобы посмотреть, кто как справляется с выбором вилки, папа проводит рукой над длинной батареей столовых приборов и выбирает наугад, подмигивает ей, тогда Офелла вдруг улыбается.
На самом деле она могла бы и не переживать, потому что за столом творятся вещи намного более чудовищные с маминой точки зрения. Ниса вот перекладывает свою еду в мою тарелку. Я столько съесть не смогу, поэтому планирую передать ее Юстиниану.
Вообще-то Юстиниан в нашем плане уже задействован. Он отвлекает маму, папу и Атилию рассказом настолько красочным, что он совершенно не похож на правду.
— Казалось, мы бежали целую вечность, — говорит Юстиниан. — Лес становился все темнее, все выше, нам казалось, что мы стали меньше в этом огромном, антиантропном пространстве. Я не знал, который час, и уже почти не помнил, что я здесь делаю. Но мы, словно дикие звери, продирались все дальше в чащу, руководимые смутным желанием добраться в место, которому и названия-то нет.
Вообще-то у места было название, но я решаю не поправлять Юстиниана.
Мама, папа и сестра выглядят как дети, которым рассказывают страшилки, а Юстиниану не хватает только фонарика, свет которого расставит тени на его лице самым жутким образом.