Вначале был неясный образ. Нет, даже не так. Тяжесть, лишний вес, балласт. Он возник еще в первый день, в поле. Словно кто-то бесшумно идет в ногу рядом со мной или во мне, кто-то иной, и все же я знаю его. Я привык надевать другие личины, но тут — тут все было иначе. Я остановился, ошеломленный столь знакомым леденящим дуновением ада; леденящим дуновением рая. Потом слегка сгустился воздух, на секунду потемнело, словно что-то заслонило на миг солнце — крылатый мальчик или павший ангел. Стоял апрель: птицы и кусты, серебристый проблеск близкого ливня, бесконечный простор, дрейфующие айсберги облаков громоздятся в небе. Там я и застыл, терзаемый видениями, на пятидесятом году жизни, застигнутый врасплох посреди бескрайнего мира. Я испугался, что, впрочем, неудивительно. Мне привиделось столько горестей, такие бездны чувств.
Я оглянулся, посмотрел на дом, и мне показалось, что у окна комнаты, где когда-то жила мать, увидел жену. Она застыла, словно статуя, повернув ко мне голову, но взгляд ее скользил мимо. На что она смотрела? Что видела? Я мысленно съежился, ощутив себя случайной помехой под этим взглядом, словно меня небрежно задели или насмешливо чмокнули. День отражался в стекле, и силуэт дрожал, расплывался; она ли это или просто тень в форме женщины? Я направился обратно, ступая по неровной земле, и тот, другой, пришелец, шагал во мне, как рыцарь в доспехах. Дорога была непростой. Трава цеплялась за лодыжки, и в ней скрывались ямки — следы копыт, оставленные в глинистой почве с незапамятных времен, когда эта часть города еще не была застроена, — можно споткнуться и сломать одну из тысяч хрупких косточек, образующих ступню. На меня лавиной обрушилась паника. Как, спрашивал я себя, как могу я остаться здесь? Как мог решить, что сумею жить здесь совсем один? Но теперь уже поздно, ничего не поделаешь, придется выдержать. Так я и сказал себе, даже прошептал вслух: теперь придется выдержать. Потом вдохнул слабый солоноватый запах моря и поежился.
Я спросил у Лидии, на что она так смотрела.
— На что? Когда?
Я указал на дом.
— Ты стояла наверху, у окна, смотрела в мою сторону.
Она уставилась на меня непонимающим взглядом, который недавно вошел у нее в привычку, — опустила подбородок, словно силилась что-то проглотить. Объявила, что вообще не поднималась в ту комнату. Мы постояли молча.
— Ты не замерзла? — произнес я. — Мне холодно.
— Тебе всегда холодно.
— Прошлой ночью мне снилось, что я ребенок и снова живу здесь.
— Ну да; по правде, ты всегда жил здесь.
У моей Лидии редкий дар говорить пентаметром.
* * *
Это он, старый особняк, притянул меня к себе, выслал своих тайных глашатаев, чтобы убедить вернуться… вернуться домой, чуть было не сказал я. Как-то зимой, в сумерках, прямо перед машиной возник зверек, съежившийся, но все же вызывающе-бесстрашный, он скалил острые зубки, глаза сверкали в свете фар. Еще не заметив его, я рефлекторно нажал на тормоза, а потом, ошеломленный, молча сидел, вдыхал смрад дымящихся покрышек и слушал, как в ушах стучит кровь. Зверек дернулся, словно хотел убежать, потом снова застыл на месте. Столько свирепости было в его упорном взгляде; яркие глаза горели нереальным неоново-красным светом. Кто это? Хорек? Ласка? Нет, слишком крупный, а для лисы или собаки маленький. Просто безымянная дикая тварь. Затем он припал к земле, словно лишенный лапок, и беззвучно исчез из виду. Сердце все еще колотилось. Деревья по обе стороны шоссе нависали надо мной плотной темной стеной на фоне слабого свечения угасающего дня. Миля за милей я ехал словно в забытьи, а теперь почувствовал, что заблудился. Хотелось развернуться и поехать обратно тем же путем, но что-то не отпускало меня. Что-то непонятное. Я выключил фары, с трудом выбрался из машины и встал на дороге, сбитый с толку. Влажная полутьма окутала меня, вобрала в себя. Подо мной растворялся в тенях и тумане сумеречный склон невысокого холма. Где-то в ветвях над головой настороженно вскрикнула невидимая птица, со стеклянным хрустом треснула под ногой корочка льда у мокрой обочины. Я глубоко вздохнул, и пар пеленой эктоплазмы повис передо мной, как второе лицо. Я дошел до кромки холма и увидел тусклое свечение редких огней города, а за ними — еще более слабое мерцание моря. Теперь я понял, куда, сам того не ведая, добрался. Я вернулся, снова сел за руль, доехал до вершины холма, выключил фары, заглушил мотор, и машина сама, как во сне, тихо подрагивая, покатилась по склону, пока не замерла на площади у дома, черного, пустого, с темными окнами. Никто не зажег в них свет. Никто. Никто.
Мы стояли у одного из этих окон, и я попробовал пересказать сон жене. Я и попросил ее приехать сюда, осмотреть заброшенный дом, объяснил я, услышав нотку лести в своем голосе, и выяснить, пригоден ли он для жилья, можно ли жить в нем одному. Она рассмеялась.
— Так ты надеешься вылечить свою воображаемую хворь — убежать сюда, как испуганный ребенок бежит к мамочке? — заявила она. — Твоя мать сейчас смеется в гробу.
Это вряд ли. Мама и при жизни не очень-то умела веселиться. Смех кончается слезами, любила она повторять. Лидия нетерпеливо слушала мой рассказ, разглядывая беспокойное апрельское небо над полями; она обхватила себя руками, ежась от промозглой сырости старого дома, и подавила зевок, так, что побелели ноздри. Во сне я видел пасхальное утро. Я был ребенком, стоял на пороге и глядел, как сверкает на солнце омытый недавним дождем сад. Птицы щебетали и порхали, дул порывистый ветерок, а цветущие вишни трепетали в предвкушении весны. Лицо холодил свежий воздух, я вдыхал исходящие из дома запахи праздничного утра: незастеленных кроватей, дымящегося чая, прогоревших в камине углей — и еще некий аромат моей матери, то ли одеколон, то ли мыло, с примесью древесного запаха. Все это во сне, так отчетливо и ясно. А еще были подарки, и я с порога осязал их счастливый свет где-то в глубине дома: пасхальные яйца, которые мать во сне сначала осушила, затем как-то заполнила шоколадом (еще один запах, тягучий запах горячего шоколада), и желтая пластмассовая курица.