Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Анна Ахматова. 1961
На Западе нередко сталкиваешься с полным отрицанием того, чем жила интеллигенция Советского Союза на протяжении почти шестидесяти лет, — всей созданной ею гуманитарной науки и литературы, всех ее поисков, если только они не носят явно оппозиционного характера. Некоторые из наиболее радикальных «заграничных русских» закрывают глаза на интеллектуальную жизнь Советской страны, стараясь вообще ее не видеть, словно этих шести десятилетий и вовсе не было или словно в течение всего этого исторического периода имело место только одно: насилие партийно-государственной власти над умами и душами граждан. Это — вульгаризация, а значит искажение реальности, ведущее к ложным выводам и логическим тупикам. Российская культура пробивала себе дорогу, одолевая преграды, которые воздвигали на ее пути гасители мысли, разрушители поэзии, душители театра, живописи, музыки. Скажу больше: борясь за право дышать и жить, культура крепла. Этот процесс заслуживает изучения, — оно едва началось.
Официальная история изображает путь нашей культуры как однонаправленный и триумфальный. Когда читаешь что-нибудь вроде «Истории русской советской литературы» 1974 года (под редакцией П.З. Выходцева, М., «Высшая школа»), то кажется, будто сознательно провоцируется негодование осведомленных читателей. «Социалистическое все более становилось самим воздухом поэзии и органическим качеством духовного мира нового человека, выразителями которого осознавали себя новые поэты… В камерную лирику А. Ахматовой, главным образом через воспоминания о прошлом, начинает просачиваться тревожная мысль о необходимости снова научиться жить, о ценности активно-жизненного искусства („И упало каменное слово“…)» (стр. 306–307). Всё тут в этой характеристике поэзии 30-х годов, движется «вперед и выше», и каждое слово — ложь. Характерно, с какой пошлой примитивностью делается фальсификация: Надо снова научиться жить — строки из «Реквиема», куда входит стихотворение И упало каменное слово, — «ценность активно-жизненного искусства» тут не при чем: у Анны Ахматовой речь идет о приговоре по делу ее сына Льва — это и есть «каменное слово», и даже стихотворение называется «Приговор» (1939) — ей надо снова научиться жить одной, без сына:
И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить, —
А не то… Горячий шелест лета,
Словно праздник за моим окном.
Я давно предчувствовала этот
Светлый день и опустелый дом.
Я цитировал новейший университетский учебник, — а ведь в 1974 году его издатели могли бы догадаться, что время безнаказанных фальшивок миновало, что их, фальсификаторов, непременно схватят за руку.
>Такова одна сторона. Восточная.
>Но есть и другая. Западная.
С этой другой стороны советская литература трактуется в противоположном и, увы, не менее ложном освещении. Об Анне Ахматовой в западных работах можно прочесть, что она изначально была внутренним эмигрантом, что жила она в Советской России, отделяя себя от окружающего и от людей, ища уединения, несоприкосновения с реальностью, обществом. И это — неправда. Менее броская, чем прямое мошенничество Выходцева, но тоже — искажение. Анна Ахматова сделала в 1917 году признание — в знаменитом стихотворении Когда в тоске самоубийства: ей слышится сатанинский голос, утешно зовущий:
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид…
Почему черный стыд? Не было же на Ахматовой вины за кровь, лившуюся в революционной России, никого она не убивала. Это, как мне кажется, и есть высокая, да и единственно возможная позиция поэта, ответственного за свой народ, за все, что случилось с ним и что делает он. Сорок пять лет спустя Анна Ахматова могла гордо произнести слова, вынесенные мною в эпиграф.
>Это не внутренная эмиграция, а соучастие. Соответственность.
Вот и автор этих строк несет ответственность за все, чему был свидетелем и в чем участвовал. Он не может стоять в стороне и, поглядывая на оставленную страну, со злорадством писать о бедствиях и преступлениях. Злорадство — удел посторонних.
Стыд — тот самый черный стыд, о котором сказала Ахматова, — это чувство, предполагающее сопричастность. Я (да и мои сверстники) рано и остро ощутили его. До войны и много лет после нее все мы жили в коммунальных квартирах, где на кухне возле керосинок и примусов толклись хмурые хозяйки — у каждой был свой, отдельный электросчетчик, свой звонок перед входной дверью («К Романовым — 6 звонков», «К Лурье — два длинных и три коротких»), свое сиденье в уборной. Но не кухни меня удручали, а запрет приглашать иностранцев. «Примите ваших знакомых в ресторане, — советовали в Союзе писателей, — в коммунальную квартиру их звать нельзя». Почему же, собственно, нельзя? Как живем, так и живем. Чего нам бояться? Кто нас осудит? Нельзя. Иностранцам нельзя видеть наш быт. Каждый раз, когда я сталкивался с этим «нельзя», меня охватывали стыд.