Предисловие Алексея Цветкова
В годы моей юности польский язык был для многих из нас своеобразным эквивалентом греческого для римлян, окном в культуру, к которой не было иного доступа. Параллель, впрочем, не очень точная. Греческий для римлян был самоцелью, потому что выше тогдашней греческой культуры они ничего не знали; для нас же польский был в основном транспортным средством, потому что в польских переводах, которые продавались в сети книжных магазинов «Дружба», можно было знакомиться с образцами западной литературы, еще не проникшими в Россию. Таким вот странным способом мне впервые попала в руки, например, проза Уильяма Фолкнера.
Но даже в поезде, ожидая места назначения, поневоле знакомишься с попутчиками и входишь в их обстоятельства. Неожиданно оказалось, что этот польский поезд кое в чем интереснее места назначения — в первую очередь это касалось польской поэзии, которую я поначалу читал наугад, совершенно в ней не ориентируясь.
Болеслав Лесьмян мне попадался на первых порах лишь в коротких подборках антологий, но даже из них было очевидно, что имеешь дело с айсбергом, до огромной подводной части, существующей пока только в подозрениях, подмывало добраться. Удалось мне это в начале семидесятых годов, когда Библиотеку иностранной литературы перенесли из снесенной под гостиницу «Москва» церквушки в новое огромное здание и доступ к ее фондам стал проще. Это «окно в Европу» сыграло огромную роль в моем образовании — все-таки иностранные языки были серьезным подкопом под коммунистическую крепость. В моей жизни было немного открытий более ошеломительных, чем поэзия Лесьмяна, и это впечатление не изгладилось по сей день.
Когда критику нечего сказать о превозносимом им авторе, он прибегает к штампу, объясняя нам, что тот создал «своеобразный поэтический мир». Но к Лесьмяну это клише можно применить буквально: созданный им мир — не тот, в котором мы живем, он населен не нами. Это некие полуфольклорные существа с выдуманными именами и названиями, способными сокрушить любую попытку перевода, живущие под знаком постоянного сомнения в собственном существовании. Но при этом они не предстают стандартными модернистскими ухищрениями, взывающими о милосердии к угадываемому автору. Место автора в этом мире занято Богом, но и Бог тут не вполне ординарный — в нем нет и тени всемогущества, он поминутно извиняется перед творением за свое бессилие, и творение отвечает ему попеременно то состраданием, то ненавистью. Нередко герои этих стихотворений — просто неодушевленные предметы, обретшие волю и желания, столь же бессильные, как воля и желания духа, правящего этим миром: двенадцать молотов, затонувшее судно, зачастую просто лес или луг. Для того, чтобы заставить их говорить, поэт изобретает для них особый язык, полный неологизмов и необычных грамматических поворотов.
Польша во времена молодости поэта входила в состав Российской империи, сам он какое-то время жил в Киеве и теоретически вполне мог состояться как русский поэт. Его русские стихи, появлявшиеся в свое время в известном журнале «Весы», хоть и немногочисленны, принадлежат, на мой взгляд, к числу лучших поэтических публикаций той эпохи — вот пример.
Ночь
Огнем трепещет ночь, и мрак-звездопоклонник
Чуть-чуть колышется под говор тишины —
Луною мраморной обрызган подоконник,
И тени наших рук на нем удлинены…
Теперь — виднее сон, теперь — забота краше,
И полусветит мир в эфире полутьмы,
И тени наших рук нам кажутся не наши,
Как будто у окна сошлись не только мы!..
Как будто кроме нас — любовней и бессонней
Заслушались мечтой немые существа,
Что с небом связаны мечтой потусторонней
И шаткой тайною воздушного родства!
Для них сплетеньями серебряных извилин
Туманится ручей в полуночном огне,
Он углублен в себя и грезой обессилен,
И край русалочный он видит в полусне.
Привольней облакам блестится и живется,
Слышнее, как цветы, задумавшись, цветут…
Душа внимательно и жутко спознается
С неуловимостью восторгов и причуд!
Теперь — виднее сон, теперь — забота краше,
И полусветит мир в эфире полутьмы,
И тени наших рук нам кажутся не наши,
Как будто у окна сошлись не только мы…
(«Весы», 1907, № 10)
Здесь, конечно, еще очень много от символизма, но уже явно заметны характерные для зрелого Лесьмяна черты: мерцание и двоение мира, его сомнение в самом себе. Можно только гадать задним числом, что потеряла русская поэзия, когда на этой развилке Лесьмян все-таки выбрал родной язык, но мы хорошо знаем, что обрела польская.
Впрочем, до недавнего времени об этом знали далеко не все. На протяжении всей своей жизни поэт сторонился политических коллизий, которым была подвержена его страна, и хотя безвестным не оставался, его всегда отодвигали на второй план, предпочитая голоса погромче. Увы, сыграло свою роль и еврейское происхождение поэта, не добавлявшее ему очков в глазах некоторых литературных современников. Мне случалось, и не раз, открывать глаза на его существование вполне образованным полякам. Справедливость с тех пор восторжествовала, и одним из первых о том, что Лесьмян, может быть, лучший польский поэт XX века, заявил Чеслав Милош — подтвердив, что я, сидя в Иностранке в начале 70-х, не ошибся в своей догадке.