Эммануил Райс. Предисловие
«Высвобождение мысли из-под гнета условных приемов — дело нелегкое, оно требует громадных сил».
А. Н. Островский
Для многих суть поэзии сводится к одному только ее элементу, несомненно, весьма ценному: к словесной магии. Пушкин, Лермонтов, Блок, Есенин, Мандельштам обладали ею в весьма высокой степени. Но также Фофанов и Бальмонт.
Она тем более радует, что встречается редко и не поддается никакой подделке. Ревнители словесной магии обычно полностью отрицают достоинство стихов, ее лишенных. Они не признают поэтами не только Бунина, но и Клюева и даже Хлебникова.
Один из них как-то заявил нам, что наилучшие, по его мнению, а может быть, и единственно хорошие стихи у Пастернака это его «Лета» из книги «Второе рождение» —
И арфой шумит ураган аравийский,
бессмертья, быть может, последний залог —
в котором словесная магия имеется.
Многие считают поэзией то, что, все равно какими угодно способами, способно привести нас в восторг, дать нам вкусить хоть на мгновение хоть каплю фетовской «стихии чуждой, запредельной…»
Сведение всех возможностей поэтического воздействия исключительно к словесной магии крайне сужает границы поэзии, оставляя за их пределами многое из наиболее в ней ценного и замечательного.
В одной только русской литературе пришлось бы в таком случае отказаться от Державина Тютчева, Фета, Гиппиус, Хлебникова, Клюева, Ходасевича, Пастернака, Цветаевой, Заболоцкого и многого другого, от которого мы отнюдь отказываться не намерены.
В этом отношении русской литературе особенно не повезло. После на редкость блестящего и многообещающего начала модернизм был у нас запрещен указом КПСС, упорно продолжающей навязывать всем осточертевший и неизлечимо бесплодный соцреализм. А в изгнании не менее пагубную роль сыграла в свое время пресловутая «парижская школа» или «нота» шаблонностью своих методов и узостью литературного кругозора. Тем более для нас драгоценно всякое смелое проявление самостоятельности поэтического замысла и его выполнения, всякое хождение не проторенными путями. Особенно если достигнутый таким образом результат столь ярок, блестящ и бесспорен, как у Сергея Рафальского.
По-видимому, он не ставит себе задачей возрождение модернизма в русской поэзии, заглохшего после кончины Хлебникова. Он просто стремится к возможно более полному и действенному выражению своей весьма своеобразной и недюжинной личности.
Но для того, чтобы дать незаурядной своей личности возможность высказаться, ему необходимо было взорвать худосочные штампы как «парижской ноты», так и соцреализма.
Поэзия Рафальского — редчайший случай зрелой художественной реализации нового творческого метода, задуманного и исполненного на протяжении одной только человеческой жизни. Редко удается одному только человеку справиться с такой задачей!
Первое, что поражает при встрече с его поэзией, это — новизна выражения. Он никак и никогда не «поет». Он — «говорит» и, может быть, даже только «пишет». Но интонация его стихов всегда естественна, а новизна его формулировок нисколько не надуманна. Она отличается от его непринужденнейшей беседы только большей сгущенностью, а также старательностью отделки: «жестокий подведен итог», на небе «гнили остатки недоеденных солнцем туч», а громкоговоритель, «терзая механическую лиру», сулит «холодильник, заткнувший за пояс полярный мороз… даже зубы вырывающий пылесос». У него «ракетами в небо направлены ели», «ты — пища у смерти в лапах»… «и плетутся часы, как рабочие лошади, к постоялым дворам отдаленной зари»… «но уже иносторонний взгляд, как жуков, нас наблюдает сухо»… Или вот еще — блестящая словесная находка: «Коварней царицетамарной женщины»…
Согласитесь, что немного найдется в современной литературе поэтов, наделенных такой хищной точностью, такой хлесткой выразительностью порой незаметнейших оборотов своей как бы естественной речи.
Стихосложение Рафальского не менее своеобразно. Он — первый в русской поэзии после Хлебникова мастер свободного стиха. Незабываемый «Нашедший подкову» Мандельштама — явление совершенно изолированное и у него и во всей поэзии после творца «Зангези».
Рафальскому не свойственна дешевая «музыкальность» стиха, занятого заполнением априорно установленной «правильной» ритмической формы. Каждая его строка — самостоятельный поэтический организм, размеры которого диктуются исключительно кривой фразы и естественной необходимостью остановки:
…И дух нерожденный вернулся на небо,
а он воплотился
ночью осенней
в семье священника
на Волыни.
И стал жить совершенно, как все…
Сторонники соцреализма и «ноты» обычно обвиняют свободный стих в недостатке словесной дисциплинированности. Упрек этот никак не применим к Рафальскому. Редко кто в русской поэзии с таким безукоризненным мастерством владеет столь многочисленными стихотворными формами, как он. Вспомним хотя бы строго классические строфы со сложной рифмовкой его «Поэмы о потустороннем мире» или искуснейшую незаметную рифмовку неравной длины строк его большой поэмы об Атлантиде («Последний вечер»). Не хуже владеет он и четырехстопным ямбом («Желтоглазый», «Конец», «Орфей») — как, впрочем, и Хлебников. И белыми стихами («Матросы»), и александрийским («Она»). Сонетов же у него сколько угодно («Маргарита», «Экзистенциальные сонеты») и сколько угодно всевозможных других размеров, известных до него и впервые изобретенных им. Свободным стихом написана его блестящая «Повесть о Скифии».