Я затрудняюсь в точности передать природу чувства, которое Томерон всегда вызывал во мне. Убежден, однако, что чувство это ни в коей мере не было тем, что обычно именуется дружбой. Это была диковинная смесь эстетических и интеллектуальных элементов, неотделимых в моих мыслях от очарования, с детских лет притягивавшего меня ко всем вещам, которые отдалены от нас в пространстве и времени или же окутаны туманом древности. Так или иначе, Томерон, казалось, никогда не принадлежал настоящему, но его легко было представить выходцем из прошедших эпох. В его чертах не чувствовалось ничего от нашего времени, даже костюм его походил на те одеяния, которые носили несколько столетий назад. Когда он склонялся, сосредоточенно изучая древние тома и не менее древние карты, лицо его приобретало чрезвычайную, мертвенную бледность. Он всегда двигался медленной, задумчивой походкой человека, что обитает средь ускользающих воспоминаний и грез, и часто заводил речь о людях, событиях и идеях, давно преданных забвению. Обыкновенно он пребывал в явной отрешенности от настоящего, и я чувствовал, что для него огромный город Птолемидес, в котором мы жили, со всем его многообразным шумом и гамом, был немногим более чем лабиринт пестрых иллюзий. Было что-то двусмысленное в отношении других к Томерону; и несмотря на то, что его принимали без всяких вопросов как дворянина из ныне угасшего рода, к которому он себя возводил, ничего не было известно об обстоятельствах его рождения и предках. С двумя дряхлыми глухонемыми слугами, которые также носили одеяния былых веков, он обитал в полуразрушенном фамильном особняке, где, по слухам, никто из семьи не селился на протяжении многих поколений. Там он проводил тайные и малопонятные исследования, так соответствующие строю его мысли; и там, время от времени, я навещал его.
Не могу вспомнить точную дату и обстоятельства моего знакомства с Томероном. Хотя я происхожу из крепкой породы, славящейся здравым смыслом, но и мои способности подорвал ужас происшествия, которым закончилось это знакомство. Моя память уже не та, что прежде, в ней объявились пробелы, за которые читатели должны меня простить. Удивительно, что моя способность вспоминать вообще уцелела под отвратительным бременем, которое ей пришлось вынести; ибо я обречён всегда и повсюду носить в ней, не только в переносном смысле, омерзительные призраки того, что давно умерло и обратилось в тлен.
Однако исследования, которым посвятил себя Томерон, я могу вспомнить с легкостью – считавшиеся утраченными демонические фолианты из Гипербореи, Му и Атлантиды, которыми полки его библиотеки были забиты до потолка, и причудливые карты стран, отсутствовавших на поверхности Земли, которые он вечно изучал при свечах. Я не стану говорить об этих исследованиях, поскольку они могут показаться слишком фантастичными и слишком жуткими, чтобы быть правдой, и то, на что я вынужден полагаться, достаточно невероятно само по себе; однако, я стану говорить об отдельных странных идеях, занимавших Томерона, о которых он так часто рассказывал мне своим глубоким, гортанным и монотонным голосом, отдававшим ритмом и интонациями беззвучных пещер. Он утверждал, что жизнь и смерть не являются неизменными состояниями бытия, как принято утверждать, что эти две области часто взаимодействуют способами, не сразу уловимыми, и имеют свои сумеречные зоны; что мертвые не всегда были мертвыми, как и живые не всегда были живыми, вопреки привычным представлениям. Но манера, с которой он говорил об этих идеях, была чрезвычайно неопределенной и размытой, и я никогда не мог заставить его прояснить свои мысли или предоставить какое-нибудь конкретное подтверждение, способное сделать эти рассуждения более понятными для моего разума, непривычного к паутинам абстракции. За его словами колебался (по крайней мере, так казалось) легион темных, бесформенных образов, которые я никогда не мог представить себе, не мог до самой развязки – до нашего спуска в катакомбы Птолемидеса.
Я уже сказал, что мое чувство к Томерону нельзя было назвать дружбой. Но с самого начала я хорошо знал, что Томерон питает странную привязанность ко мне, природу которой я не мог постичь и на которую вряд ли мог ответить. Хотя он всегда меня зачаровывал, бывали случаи, когда к моему интересу примыкало чувство отвращения. Порой его бледность казалась мне слишком мертвенной, слишком наводящей на размышления о грибах, растущих в темноте, или о костях прокаженного при лунном свете, и наклон его плеч порождал в моем уме мысль о лежащих на них бременем столетиях – сроке, непосильном для человека. Он всегда пробуждал во мне некоторый трепет, к которому порой примешивался неясный страх.
Я не могу сказать, как долго длилось наше знакомство, но точно помню, что в последние недели он всё чаще говорил о причудливых вещах, упомянутых мною выше. Чутье всегда подсказывало мне, что его нечто беспокоит, поскольку он часто смотрел на меня с жалобным мерцанием в своих ввалившихся глазах и порою, упирая на наши близкие отношения, заговаривал со мной.
И однажды ночью он сказал: