Близкий гудок Обуховского завода, четверть часа монотонно и мощно сотрясавший февральскую тьму, утих, а шум в голове подгулявшего вчера недоросля Костика Кричевского остался. Надо было вставать, идти на службу, но Константин Афанасьевич еще долго не решался высунуть руку или ногу из-под пуховой перины. Зябко! Уже за окном стихли шаги сотен рабочих ног по скрипучему снегу, уже отработавшая свое ночная смена, матерясь и кашляя, разбрелась по казармам, а Кричевский все еще нежился в тепле постели.
Приятель его, Петька Шевырев, совершеннолетие коего они вчера так неумеренно отмечали, дрых себе рядом, у стенки, под тою же периной без задних ног. Хорошо быть гимназистом выпускных классов! Впрочем, Петька такая пройда, что и по выпуску из гимназии на службе шею гнуть не станет, хоть далеко не первый в науках. Пряжка в петлицу да геморрой в поясницу, как папа-счетовод — это не для него. Он уже сейчас околачивается в городе, в редакциях газет. Пока рассыльный — а там…
Костя, собравшись с силами, сел на скрипучей кровати, утопая в мягких нижних перинах, спустил вниз тощие длинные ноги в кальсонах, нашаривая сапоги на ледяном полу. Голой пяткой толкнул пустую мензуру из-под чистейшего медицинского спирта, похищенного им из домашней аптечки батюшки, всеми уважаемого пожилого фельдшера Обуховской больницы, и торжественно преподнесенного в дар имениннику. Васька Богодухов, поповский сын, пить не стал — вот они с Петькой и загудели — не хуже обуховской трубы. Ваську-Иуду дразнили, пели хором «Consistoriumprotopoporum, diaconorum, diatchcorum, ponomarorum — queobdiratioetoblupatioest!»[1]. Да Ваське что — как с гуся вода. Только улыбается, блаженненький, кроткой своей улыбкой. Другой бы уж в зуб дал, а этот все прощает. Любили они его за это с детства и заступались всегда.
Неожиданно припомнилось Константину Афанасьевичу, сыну уважаемых в Обуховской слободе родителей, еще кое-что из вчерашних их с Петькой похождений — и Костик мучительно покраснел до ушей в темноте комнаты и замычал трагически. Ясно увиделось ему, как пошли они гулять заполночь, задирали девок из рабочих казарм, играли в снежки, как целовался он с рябой Анюткой Варвариной, а потом они с Петькой куролесили, шатались по темным улицам и под окнами домов инженерного персонала вместе с теми же голосистыми девками распевали недавно услышанную от рабочих непотребную частушку:
На Обуховском заводе
Запороли конуса!
Мастер бегает по цеху,
Рвет на ж… волоса!
«Будочник видел! — ахнул всем нутром Костик, покрываясь холодной испариной. — Евграфычу все донесет с утренним рапортом! А я еще вчерашнее представление запорол — на гербовой бумаге! Надо ж было этой кляксе сорваться! И ведь точил же перья, самолично точил! Не иначе эта сволочь Розенберг ими пользуется, пока меня нет! А что — его кабинет как раз рядом с моим столом! Только вышел — и готово! Эх, немчура проклятая! Педант!».
Последнее слово было в устах Константина Афанасьевича самым страшным ругательством. Свою пылкую персону Костя не без основания зачислял в романтики и стишками увлекался, за что от начальства нагоняй имел.
Что и говорить, положение молодого человека было незавидным. Усугублялось оно тем, что служил Константин не абы где, а в Обуховской полицейской части помощником станового пристава, самого Леопольда Евграфовича Станевича. Афанасий Кричевский, батюшка неразумного дитяти, в свое время весьма удачно удалил приставу зуб, а потом не раз помогал в разрешении проблем с животом — вот и исхлопотал место Костеньке. А дальше уж, сынок, все в руках твоих и божьих…
Отношение Константина к службе было какое-то двойственное, не устоявшееся. У него много чего было не устоявшегося. С одной стороны, ему нравился четкий порядок, бравые лица околоточных, мужественные усики загадочных сыщиков по уголовной части… Он уже видел себя эдаким русским Видоком, спасающим не только великую княжну, но и саму корону от злоумышленников. Опять же жалованье, форма, опять же уважение на улицах! Будочник, который еще год назад им с Петькой уши крутил, обещая Москву показать, сегодня под козырек берет и во фрунт становится!
С другой же стороны, весьма немаловажной для Константина, как для честного человека, столь почитаемые им авторы, писатели и поэты, проживающие преимущественно совсем рядом, в Петербурге, как-то без должного почтения отзывались о полиции и градоначальнике. Все у них как-то выходило с усмешечкой насчет государевой службы… С подковыркой как-то выходило. В чем тут загвоздка, Костик так пока и не понял, но сомнения в груди под мундиром носил. Конечно, жили эти писатели и поэты все поближе к центру, к императорскому дворцу, где и улицы пошире, и фонари ставят газовые, и порядку побольше… Может, живи они в Обухове, им бы по-иному все виделось?
Как бы там ни было, а пока Константин Кричевский местом своим в Обуховской полицейской части дорожил и терять его из-за пустяков не собирался.
— Не было ничего! — решительно сказал он сам себе сиплым спросонья голосом, ломким баском. — Не я это был! Я не я, и шапка не моя! А будочник… Ну что с того, что будочник… Он был пьян, скотина!