Темные воды ночи текут по земле. Заливают леса, перелески, гасят огни. Тягостная тишина разливается по округе. Лежит Чугунок на лавке и не может заснуть. Ворочается с боку на бок, вздыхает. Вот уж третья ночь. Первую ночь не заметила жена его бессонницы. На вторую ночь подойти не решилась. Мало ли, о чем мужик думает? — чего мешаться. А на третью ночь и забеспокоилась: лежит, прислушивается. Шелестят в щелях тараканы, как сухой лист, свистят в носы простуженные ребятишки. Трое маленьких спят на печке, двое побольше — на полатях. А девка-невеста — на кровати, под пологом. С краюшка на печке, чтоб маленькие не свалились, — сама Прасковья спит. За ее спиной все ребятишки — которые уже после революции родились: Тамарочка, Людмилочка, Евгений. Имена новые, красивые — сами придумывали. Не то, что поп по календарю давал. Вон они на кровати спят: один — Сидор, другой еще хуже — Парфен. Да и старшая-то девка — Грушка, Аграфена. Ну, она себя так называть не велит: Маргаритой все подруги зовут.
Лежит Прасковья и всех детей чует. Каждого по дыханию различает — так спокойно, так хорошо. И заснуть бы, да старик не спит. Как бы тоска какая не кинулась! Так и хочет слезть с печи да подойти, а боязно. Уж совсем было ногу спустила на приступку — заворочался старик, отдернула и вдруг слышит:
— Прась, а, Прася!
Прислушалась: он зовет.
— Поди-ка сюда.
— Ты что, мужик? Ты что, родимый, не спишь?
Подошла, присела в головах.
— Оробел я совсем. Дело-то какое. Пропадать ведь нам!
— Что ты, господь с тобой!
— Не в нынешнем, так в энтом году. Как мышей гасом затравят. Намедни газету читали. Летают, говорят, поверху и оттуда пущают. Саранчу душут. Как же, знаем, на людей примеривают. Никишка Салин так и сказал. Будто в шутку, а я все понял.
У Прасковьи забилось сердце.
— Нас-то за что? — робко возразила она.
— Тише ты, кабы ребята не проснулись. Напугаются. Ну вот, слушай. Никогда бы я сам не поверил, что нас затравят, — кабы в коммуну не сходил. Тут меня и осенило. Поглядел я у них опыты. И выходит по моему расчету такая канцелярия: у нас во всем селе хлеб самый урожай — это восемьдесят пудов, а в среднем — пятьдесят, у них получается триста. Я-то засею шесть десятин, они — одну. Все-то село засеет шестьсот десятин, а им надо сто — и сравняются. И кто же, выходит, государству хлеба больше даст? Они. Мы-то сами его половину поедим, а они много ль израсходуют? Вот и выходит: для чего мы государству? Одно с нами беспокойство. Как возьмут силу эти коммуны — дадут полный продукт, а это фактически. И коровы у них в три раза против нашей, и свиньи, и мед. Тут тебе прилетит к нам он по воздуху и напущает гасу. Спим вот так, а гас-то по селу идет. Утром хвать, — а от нас черные головешки. Истлеем! И хоронить не надо.
Дрожащие руки Прасковьи вцепились в плечи мужа, хотела слово сказать — и не могла. Представились ей все детишки обуглившимися. Лежит Евгений, и личико головешкой потрескалось. Лежит Груня — и какая из нее невеста: зубы во рту, как угли в печи, рассыпались. Сама черная.
И разбудил деревню собачий лай кликуши.
* * *
Рожь поспела.
Она стояла, склонив тяжелый колос головы, потупившись — невеста перед сватьями. Она слишком созрела, ей стыдно своей полноты, и вот вот она не выдержит, и круглые слезы просыплет на землю. Переползая через пушистые колена, все выше и выше ползет жук. Она беспомощна. Загорелые ребята смотрят на нее в упор, улыбаясь. Улыбки их радостны и нахальны.
— А ну, дед, щупай, — говорят они вслух.
Рыжий, приземистый, подходит вплотную. Глаза его плотоядны. Он опустился на корточки и провел рукой с самого низу, по коленцам.
— Ах ты, красавица, кустистая какая… гладкая… как верба!
Вдруг он уцепил ее за шею влажной рукой, и тяжелые, теплые слезы ее упали зерном на рыжую ладонь. Не довольствуясь этим, он вдруг смял хрупкую ость ее ресниц и растер между ладонями. Затем он нагнулся к ладони и дунул, — пушистые остья взлетели и молью запутались в его бороде. Тогда он уткнулся усами в ладонь и стал жевать, громко чавкая.
— Поспела, — сказал он. — Жните, не то осыпется.
И первый серп прошел по хрупким стеблям звонко, как по струнам. Горсть к горсти клали осторожно, чтобы не осыпать. Из двух горстей скрутили свясла, перепоясали охапку, надавили коленом, и первый ладный и бравый сноп стал с краю поля. К нему прислонили еще два и в образовавшуюся тень поставили поставку кваса с намоченными корками черного хлеба.
Поминутно сверкая звонкими радугами серпов, они удалялись все дальше и дальше. И вслед за ними на колкой жатве становились парадом туго подпоясанные снопы. В полдень трое парней и трое девушек, уткнувшись головами в тень трех снопов, сперва съели квасную тюрю, затем уснули.
На их руках сквозь золото пыли проступали мельчайшие капельки крови от уколов жесткой жнивы.
Опытное поле выжинали с особенной осторожностью. Подложили под снопы торпище, на нем и молотили не цепами, а вальками — каждое зерно на учете.
Забежал в коммуну Чугунок, пришел Никишка Салин. Мерили полные меры. И получилось — со ста квадратных сажен тринадцать мер ржи. Никишка держал ее на ладони. Рожь была полная, тяжелая, как из бронзы.