Дело не в том, что ему предстоит умереть. И не в том, что он уже сидит и ждет этого четыре с половиной года. Не в том.
Наказание, настоящее наказание — знать, когда именно это случится.
Не когда-нибудь потом, когда состаришься, — настолько нескоро, что можно перестать думать об этом.
А в том, что знаешь точный срок.
Тот год, месяц, день, минуту.
Когда перестанешь дышать.
Когда перестанешь чувствовать, различать запахи, видеть, слышать.
В некий миг.
Только тот, кто приговорен к смерти и точно знает свою последнюю минуту, способен понять, сколь это ужасно.
Другим смириться с мыслью о смерти помогает неведение — чего не знаешь, о том не думаешь.
Но он знает.
Он знает: его жизнь оборвется через шесть месяцев, две недели, один день, двадцать три часа и сорок семь минут.
Минута в минуту.
Он оглядел камеру. Этот запах! Можно было бы уже привыкнуть. Ведь запах словно стал уже частью его самого.
Но нет — он никогда к нему не привыкнет.
Его зовут Джон Мейер Фрай, пол, на который он уставился, был цвета мочи и странно блестел, эти словно надвигающиеся на него стены когда-то явно были белыми, потолок над головой горько плакал влагой, которая сквозь круглые пятна просачивались и капала на зеленоватое дно камеры, так что оно казалось еще меньше своих пяти квадратных метров и двадцати сантиметров.
Он вздохнул глубже.
Все-таки хуже всего — часы.
Он свыкся с бесконечными коридорами, где одна решетка следовала за другой, запирая всех, кто мечтал лишь о побеге, привык к звяканью ключей, отдававшемуся эхом снова и снова, так что голова едва не лопалась и мысли разлетались в стороны, привык даже к крикам колумбийца из девятой камеры, которые становились к ночи все громче.
Но только не к часам.
Охрана щеголяла в здоровенных «котлах» цыганского золота, циферблаты которых словно преследовали его, когда кто-нибудь из караульных проходил мимо. Вдали в коридоре между восточным блоком и западным на водопроводной трубе тоже висели часы, он никогда не мог понять, за каким чертом их туда водрузили, но они красовались там, тикали и приковывали взгляд. А порой ему казалось, что до его слуха доносится звон церковных колоколов из Маркусвилла: там на площади была церковь из белого камня и с узкими башенками, звон часов был хорошо слышен, особенно на рассвете, когда наступала почти полная тишина, а он лежал на койке без сна и глядел в зеленоватый потолок, и тут сквозь стены проникал этот звук, отсчитывая время.
Вот что они все делали. Считали. Вели обратный отсчет.
Час за часом, минута за минутой, секунда за секундой, и он с ненавистью думал о том, сколько времени уже ушло, а ведь еще недавно жизнь была на два часа длиннее.
Так было и в то утро.
Ночью Фрай почти не сомкнул глаз, ворочался, пытался заснуть, потел, считал минуты и снова ворочался. Колумбиец раскричался громче обычного, начал в полночь и угомонился лишь после четырех, страх отдавался эхом от стен, как лязг ключей, голос час от часу становился громче, заключенный выкрикивал что-то по-испански, но что — Джон не мог понять: одна и та же фраза вновь и вновь.
Фрай задремал лишь в пять, он не смотрел на часы, но и без того знал, который час, у него внутри шел свой отсчет времени, даже когда он пытался думать о другом, тело словно само по себе продолжало считать.
В полседьмого, не позже, он проснулся.
И сразу в нос ударила вонь камеры, один самый первый вдох, и к горлу подступила тошнота, Джон поспешил склониться над загаженным стульчаком — всего-навсего фарфоровая воронка без крышки, явно низковатая для парня ста семидесяти пяти сантиметров росту. Он встал на колени и ждал, что его вырвет, и, не дождавшись, сунул пальцы в глотку.
Надо освободиться.
Надо выблевать первый вдох, избавиться от него, иначе ему не подняться, не встать.
С тех пор как Фрай попал сюда четыре года назад, он не проспал напролет ни одной ночи и уже перестал надеяться, что когда-нибудь такое случится. Но эта ночь и этот день вымотали его больше, чем все прежние.
Для Марвина Вильямса они были предпоследними.
В полдень этого старика поведут по длинному коридору в Дом смерти и оставят там в одной из двух камер.
На последние двадцать четыре часа.
Марв — его сосед и приятель. Марв просидел в Death Row[1] дольше всех. Марв — умный и гордый, так не похожий на всех остальных тутошних придурков.
Клизма стесолида, потом у Марва потекут слюни, когда его поволокут, а потом он совсем успокоится под наркозом и медленно, в полусне, побредет между двух конвоиров в форме и позабудет, едва за ним закроется дверь восточного блока, как там когда-то воняло.
— Джон.
— Да?
— Не спишь?
Марв тоже глаз не сомкнул. Джон слышал, как он ворочался, как вышагивал круг за кругом в тесной камере, как напевал что-то, напоминающее детские песенки.
— Нет. Не сплю.
— Я боялся закрыть глаза. Понимаешь, Джон?
— Марв…
— Боялся заснуть. Боялся спать.
— Марв…
— Можешь ничего не говорить.
Сливочно-белая решетка, шестнадцать железных прутьев от одной стены до другой. Джон встал и наклонился вперед, он часто так делал — большим и указательным пальцами он обхватил один прут и крепко его стиснул. Каждый раз повторялось одно и то же: одна рука, два пальца, он стискивал то, что стискивало его самого.