арета тяжело переваливалась с ухаба на ухаб самой середины Невской першпективы. Весна ещё не вступила как следует в свои права, хотя на деревьях, в три ряда опоясавших першпективу, уже поднялся зелёный туман, окружавший чёрные безлистные ещё стволы. Крохотные листочки не набрали ещё силу и лишь туманцем стояли над голыми стволами.
Впереди золочёной кареты с императорским гербом ехали конные гвардейцы в высоких киверах с развевающимися перьями. Мундиры ярко блестели в свете хмурого пасмурного утра, лошади едва переставляли копыта, сообразуясь с движением тяжёлой кареты, а позади скакал уже целый отряд рейтар[1], красуясь перед обывателями и разношёрстным людом молодецким видом и важностью.
В карете было полутемно; крохотные окошечки, застеклённые модным и дорогим венецианским стеклом, едва давали свет, но и без этого неверного освещения резко выделялось лицо князя Репнина, сидевшего справа от великой княгини, смутно белело, как всегда, хмурое лицо Марьи Семёновны Чоглоковой, гофмейстерины княгини, да дремал и клонил к золочёному воротнику голову её гофмаршал Чоглоков.
Мостовая была сплошь покрыта налётом красноватой глины, смешанной с конским навозом, и вознице, толстому, в широчайшей борчатке[2], не удавалось объезжать рытвины и ямины, прорытые в мостовой весенними дождями и разбуханные колёсами и сапогами прохожих.
Екатерина Алексеевна, великая княгиня, замужняя дама лет двадцати восьми, переваливалась в такт движению кареты и крепко держалась за ремённую петлю, прибитую сбоку сиденья.
Переезды, частые и беспокойные, были для неё настоящим мучением. Хоть и выписала из-за границы Елизавета, государыня-императрица, новомодные берлинские кареты, которые так и назывались «берлинами», и кузов в них был, словно люлька, подвешен на ремнях, но даже это не спасало от толчков и резких рывков — мостовые всё ещё были неукреплёнными, глинистая земля расползалась студёным озером, копыта лошадей по самые бабки уходили в эту стылую хмарь, и потому карета двигалась медленно, рывками и толчками, несмотря на то, что правили четвёркой лошадей, запряжённых в неё, обычно самые умелые из кучеров, а на передней, коренной лошади направлял её движение ловкий и маленький форейтор[3].
С одной стороны мостовой разлилось по торговым рядам серое людское море. Пасмурен был денёк, да вылезало уже из-за тяжёлой отёчности неба неяркое петербургское солнышко, и торговцы были наготове, вразнобой выкрикивая названия своих немудрёных товаров. Более солидные купцы скрывались под навесами, освещая свои разложенные товары керосиновыми лампами, а то и просто восковыми свечами, смотря по достатку.
Дождя не было. Он моросил всю ночь, а теперь, к утру, иссяк и остался в воздухе лишь сыроватой туманной дымкой. Но неяркое хмурое солнце уже разгоняло последние остатки её, и торговля шла бойко и весело.
Кучей тряпья сидели возле вёдер, укутанных лохмотьями, старые торговки, хриплыми голосами предлагая горячие пироги с требухой; сновали по узким проходам между людьми бойкие парни — калачники, держа на плечах чистые палки с нанизанной на них печёной мелочью и подовыми калачами, только-только вынутыми из печи; разносчики всяких пустяков вроде булавок, ниток и мотков шерсти раздвигали своими лотками толпу, выставляя свой французский товар, сделанный где-нибудь в предместье Петербурга, и расхваливая достоинства ниток, спряденных из гнилой шерсти.
Двигалась и текла людская река, обтекая и разносчиков, и торговцев требухой, и рыбных зазывал, сердито торгуясь с продавцами и ахая по поводу несуразных цен.
Среди осевших глинистых берегов хмуро катила свои чёрные воды Нева, поплёскивая в широкие борта судов и лодок, втыкаясь в навозные забереги и обдавая их мелкими брызгами. Всё так же вонзалась в сердитое небо высоченная колокольня Петропавловского собора, весело желтел кораблик на шпиле Адмиралтейства, золотились купола многочисленных соборов и церквей, кое-где раздавался в воздухе колокольный звон медных ударов, а у торговых рядов стоял неумолчный гул, сливаясь в ровный и плотный звуковой ряд, висевший над толпой с самого раннего утра...
Петербург всё ещё был неказистым северным городишком, хоть и носил звучное название Северной Пальмиры и столицы России. Усыпанный низенькими бревенчатыми домишками, он лишь кое-где перемежался высокими просторными дворцами знати, огороженными железными коваными решётками и тяжёлыми дубовыми воротами, изукрашенными резьбой.
Дворцы разделяли громадные пустоши неосвоенной земли, к которым вплотную подступали избушки бедноты, кое-как слепленные из кусков дерева, крытые камышовыми крышами или соломенными пластами, на которых вырастали порой тоненькие крохотные берёзки.
Неуютная, необжитая земля, не родившая ничего, всё ещё была словно бы временным пристанищем знати и самой оголтелой городской нищеты. К дворцам по санному пути всё ещё шли и шли обозы из старой столицы. Москва снабжала своих хозяев, поселившихся на этой болотистой, мягко пружинящей под ногой землю, битой птицей и яйцами в глубоких укладках, рыбой и солью, мехом и деньгами — всё было втридорога на этой пустой и никчёмной земле, которую сделал своим парадизом, то бишь земным раем, государь русской земли — Пётр Первый.