Виктор Мясников
ВОГУЛЬСКАЯ ЦАРИЦА
Когда филфак возвращается из фольклорной экспедиции, вся общага некоторое время стоит на ушах. Девчонки привозят не только величальные да обрывки былин, но ещё и сказки, именуемые по науке эротическими, свадебные загадки того же рода и особо ценимые мужчинами "страмные частухи", - они передаются из уст в уста, потешая курилку и вгоняя в краску первокурсниц.
Но на этот раз появилось нечто новенькое - стр-р-рашные истории про покойников. Сашка Елькин тут же поволок Козулина на посиделки.
В комнату набилось человек двадцать. Первым делом накурили, хоть колун вешай, и при утлом огоньке кривой длинной свечи включили магнитофон. Звук был плохой, гнусоватый, но все понятно, главное, интонация передавалась точно. Какая-то бабуся отнекивалась, что-де песен старинных не знает, вот матушка-покойница, да тетка-покойница, да другие - те мастерицы; и сказок "нетю". А потом её хриплая опросчица завела: мол, и про мертвяков, чо ли, нет? Про их, мол, соседка столько порассказала, да страшно, да много, да прям страх, вот ей, бабе Фросе, поди, не рассказать и половины. Бабка этот нехитрый крючок заглотила и тут же выдала серию кошмарных историй про Мертвецкие пешшоры да вогульскую царицу.
- Вот за деревней-то, за поскотину туды, по логу, там Мертвецки-те пешшоры. Така страсть! Мы уж туда и не ходим. Там ить вогульска царица-упокойница со слугами своимя. Ее бог наказал, что попа убить велела, земля её не принимат, так до Страшного суда и сидит в пешшоре. Раньше ишшо, старики сказывали, когда вогулы-те жили недалече, то ходили оне в тои пешшоры, оленей туда кидали, дичину всякую. Одежду да и золото, поди, тоже. Чтоб царица эта ихня, значит, питалась и не выходила оттедова. Ей, ишь, ежели еду не давать, так выходит наверх, людей загрызат и кровь у них выпиват. Вот. А потом вогулы-те ушли к сиверу, она и стала выходить.
- Баба Фрося, а как она выглядит? - хрипловатый голос опросчицы. Одета как?
- Дак обыкновенно. Почем я знаю, как ихни царицы одевались. Платье на ей кожано, бусы. Вот Степка Бурдыкин ишшо до войны с ей стренался, так уж он знал, небось запомнил на всю жистеньку, охалюга окаянный. Дала она ему проср.., кобелю драному.
В комнате, до того тихо внимавшей, грохнул хохот, аж табачный дым взвился клубами и пламя свечи переложило сбоку на бок.
- Бабусь, а чо со Степкой-то? - фальшиво подделывалась под местный говорок филологиня.
- Дак, чо-чо... Стренулся, говорю, до войны ишшо. Летось как-то, уж не помню в тридцать шестом не то годе, тридцать седьмом, ли чо, я, грит, сейчас вогульску царицу пойду пошшупаю. Поди, присохло там у ей за триста-то лет, так пойду отдеру. Сам пьянушшой был, ноги горохом завиваются, а туда же, покойну царицу шшупать. И дружки таки же бестолковы, по деревне шарашуются, гужи сбирают, чтоб в пешшору-то спушшать. Люди-то говорили ему, дурню, куда, мол, лезешь. А оне водки-то наелись, глаза красны, как у сорожки, и поперли к пешшорам. С бересты факелов накрутили, зажгли и давай Степку помаленьку опушшать. Вначале-то шли, дак раздухарились, а опушшать-то зачали, так стихли. Дело уж под вечер было, а тут совсем темно сделалось. И ни луны тебе, ни зари, ни ясной звездочки. Тихо так. А когда спушшать начали, тут ворон три раза каркнул, а потом филин прямо над ими как ухнет - раз, и второй, и третий. Парни-то и говорят: "Ты, Степаха, не лазь, страшно больно, ну-ка чо случится, ну её к лешому". А тут ишшо ветер поднялся, буря целая. А Степка, нет, говорит, полезу. Он уж и сам спужался, и куражу в ем не осталось, а гонор не велит перед дружками трусом показаться. Те уж и сами не рады, а куды деваться, стали на гужах дальше опушшать. Спустился книзу, а там все костями человечьими усыпано. Темень вокруг непросветная, мыши летучи, нетопыря, всяка нечисть вкруг огня так и залетала. А в ушах: шур-шур, щур-шур. Смотрит Степка - никого, одни кости мертвы да смрад тежелый. Пошел по костям, а сам из гужей не вылазит, за им и волочатся, а другой конец дружки наверху держат. И вроде нету там ничего страшного, одне кости гнилые, а токо зябко ему сделалось, будто кто глядит на его. Он к стенке отошел, факел с огнем задрал и стоит, озиратца. Тут его из темноты кто-то за лево плечо как схватит. Он глядь: птичья лапа в чешуе, темная, ровно вся из костей и жил одних, и когти длинные, загнутые. Схватила и держит. Он огонь-то поднял ближе, так его потом и окатило: царица мертва! Лицо-то череп один без губ, без носа; глаза как в дыры провалились, и огонь оттуда красный. Волосья седые, косматые, на две стороны раскинуты. Зубы желтые оскалила и тянется целоваться, мол, на вот меня, шшупай. Степка-то и сомлел, так всего изнутри и опустило, сам ровно мертвяк похолодел и с лица сбросил, да и протрезвило всего, как на сугробе после парной. Ни рукой, ни ногой шелохнуть не может. И чует, убегать надо, а силов никаких нет. Царица-то в плечо когтям вцепилась, да зубами и тянется, а золото на ей так и горит, так и звенит, оглохнуть можно. Тут Степка и заорал, что есть мочушки. Назад торкнулся, а мертвячка не пушшат, словно клешнями кузнечными ухватила. Когти-то уже спинжак сквозь прошли, кровь так и хлешшет, так и хлешшет, вся уж белая рубаха красной сделалась. Сам-то орет, за гужи дергат, мол, ташшите меня, спасайте, погибель пришла. А упокойница-то держит и втору руку с когтям тянет, и зубами лыбится - ох, страсти! Тут робята зачуяли, дело худо, давай ташшить гужи-те. А у Степки уж и огонь погас. Как выташшили, он уж и не помнил. Опамятовал, когда рубаху располосовану с его сдирали, да ёдом отливали. Плечо-от, ну чисто рысь искогтила, таки штрамы страшенны напаханы, куда те! На другой день смотрят, а Степка-то седой весь. Он и пить через это перестал. Потом уж, когда с фронту приехал, снова запил, да и умер потом. А к пешшорам тем и тропы нет, тако место страховито.