Я увидела работы художника Абрама Рабкина в 1981 году на его первой персональной выставке в Книжной лавке писателей. На афише было написано: «Город моего детства». Мы, посетители, увидели тогда удивительно милый Бобруйск — его старые домики, дворы, улицы, пейзажи, лица детей, стариков… Мы увидели не только приверженность художника одной теме, не только объяснимую любовь человека к своей «малой родине», но и что-то еще… Что? Почему художник, давно покинувший город своего детства, не перестает писать его и каждую весну, каждое лето уезжает туда, будто хочет остановить время, будто погружение в стихию бобруйской жизни оправдывает его существование. На этой связи с землей его предков держится равновесие его души.
Душа художника благодарна и памятлива. С Бобруйском связаны детство и юность, ощущение мира, воспоминание о родительском доме, в который ворвалась трагедия, когда мальчику было двенадцать лет. Вот почему для него Бобруйск — это не только солнечные закаты, старые липы и каштаны; это еще и правда пережитых в детстве тревог.
Город и поныне дает художнику вдохновение. Он любит его не созерцательно, но активно, выступая защитником его памятников культуры и старины, дорожа каждой страницей его истории, ценя и приближая к себе каждое лицо в толпе…
Эта любовь должна была выплеснуться, и художник попробовал писать. Он не знал законов Буало, тем более — нынешних литературных приемов, но все уже настолько сложилось внутри, что оставалось только сесть и записать бесконечный внутренний говор и голос. Он знал в Бобруйске и о Бобруйске все, а свою личную трагедию он увидел как трагедию времени, и они соединились. Тут, казалось, не нужно владеть никакими законами искусства: как получится, как Бог на душу положит.
Так начиналась проза художника Рабкина, когда неожиданно открылся его второй дap. Слова вставали в удивительно точный порядок, текла река времени. Теперь и вы войдете в эту реку и многое-многое узнаете не просто о Бобруйске в разных его ипостасях, вы вместе с лирическим героем переживете насильственную смерть его отца — эта тема пройдет сквозь всю повесть; и вы, как и я, надеюсь, будете благодарны автору за память сердца.
…Сегодня 22 июня. Мы поминаем на нашей даче у Финского залива моего отца, к которому был привязан Абрам Исаакович, мы пьем и говорим «Вечная память» Булату Окуджаве, мы любуемся в окне расцветшим красным маком и грустим, что на смену июням приходят августы, мы знаем, что завтра-послезавтра наш друг, художник Рабкин, снова уезжает в Бобруйск
…В его повести много слоев — философский, документальный, сатирический, драматический. Прекрасны и лирические куски. «Спасибо тебе, Шоссейная!» — говорит автор. «Спасибо тебе, художник!» — говорю я.
Ночь. Свет вырывает бугристость дороги. Плывут тени и прячут в себе лужи прошедшего вечером дождя.
Где-то впереди лают собаки, и кажется, там, за мраком и одинокими фонарями, спит и живет мой единственный, пахнущий травой, деревьями и ночными цветами двор…
И стоит открыть калитку палисадника и постучать в ставни — и я услышу голос мамы:
— Брома, это ты?
От этих ставней и двора идут странные круги. Словно волны, они движутся в моей памяти, оживляя людей и целые улицы, защищая своим существованием мой двор и святые ставни.
Что там позади?
Красного кирпича станция Березина, пахнущие кожей фаэтоны извозчиков, сумрак деревьев, плоты на Березине и мягкий, какой-то только бобруйский запах хлебозавода.
А справа?
Пожарная команда, нарядная медь касок, красные на худосочных колесах машины, парикмахерская Гершковича в пении канареек.
А слева?
Домишки, спящие дома и спящие люди. И железная дорога, над которой ветры и космы паровозного дыма. И дрожание рельсов, отдающееся легким, едва слышным дребезжанием в окнах.
А когда нет поездов и нет грохота, — гудят провода и плывет из-за насыпи яблочный, извечный, с раннего детства знакомый запах мармеладной фабрики.
А впереди что?
Там, за ржавыми крышами и садами, горбатится Шоссейная. Спят балагулы, ощетинив дворы задранными оглоблями. Целые кланы балагул и колесников.
Журчит под деревянным мостком банная речка, извиваясь потом в огородах, ныряя в тоннель под железной дорогой, и, тихо всхлипнув, впадает в Бобрульку.
Спит адвокат Юлий Осипович Шергей, спит кривоносый Мостков, укрылась красными ставнями Цыпке Калте-Васер.
Почему-то все чаще и чаще вижу щербатое лицо рыжего портняжки, моего однофамильца Рабкина. Спит и он, а о стекло бьется потревоженная муха. Тикают ходики.
Спят тетка Матля и дядька Мейше. Двери их домика под огромной липой открывались с дребезжащим звоном, и можно было, нагнувшись под свисающими с потолка вязками лука и чеснока, пройти в комнату.
Дверь закрыта. Они спят.
Спят портные и примусных дел мастера, зубные врачи, просто врачи и детские врачи. Спят трубочисты Чертки.
Все спят. Стоит влажная и сонная ночь конца лета.