Жил я тогда в Риме, посвятив свой досуг изучению этого города пап и цезарей, неустанно роясь в пыли воспоминаний, покрывающей вековыми слоями этот прославленный уголок земли. Суровая красота республиканского Рима, пурпурная пышность Рима императоров, непостижимое искусство Микеланджело и Рафаэля что ни день возбуждали во мне новый энтузиазм. Я дошел до того, что не мог уже представить, как можно жить с иными ощущениями в стране, где двадцатый век тщетно пытается заслонить от нас великое прошлое.
Единственно, что заставляло меня возвращаться к действительности, были новые издания, которые я ежемесячно получал от моего парижского книгопродавца.
Охотнее всего я выбирал для чтения какую-нибудь тенистую аллею Пинчио, а особено Палатин, этот Roma quadrata первых цезарей, увенчанный руинами императорских дворцов. Я располагался там в уединении среди кипарисов и красных роз, наполняющих благоуханием сады Фарнезе.
Вскоре я заметил, что, кроме меня, еще один человек постоянно посещает те же места. Это был старик с лицом ученого, который ежедневно поднимался на холм, тяжело опираясь на палку, и просиживал часами на одной из разбитых колонн, оставшихся от терм Ливии. Встречаясь почти каждый день, мы стали обмениваться поклонами.
Грустный вид моего компаньона, горькая улыбка на его губах, странная неподвижность взгляда выдавали затаенное горе.
Без сомнения, не любовь к древностям и не поиски эстетических наслаждений приводили его к этим руинам. Тело и душа его были одинаково надломлены. Он сам казался развалиной, которую по закону избирательного сродства притягивают к себе развалины. Обычно он оставался там до самого вечера, машинально играя своей палкой.
Заинтересовавшись этим стариком, я воспользовался первым удобным случаем завязать с ним знакомство. Не скажу, чтобы наши разговоры были очень оживленны. Синьор Баццоли, так звали старика, не отличался многословием; он никогда не говорил о себе; и если разговор все же поддерживался, то исключительно благодаря моей юношеской восторженности. Однако по некоторым замечаниям, выдававшим необыкновенную эрудицию, я разгадал в нем человека большого ума.
В то утро только я успел пожать ему руку, как был озадачен его странным поступком: Баццоли грубо и резко вырвал у меня книгу, заглавие которой бросилось ему в глаза, и потом лишь спросил, охваченный непонятным волнением:
— Вы дадите мне ее прочесть?
Это был роман Герберта Уэллса «Машина времени».
Я взглянул на Баццоли. От лица его отхлынула кровь, пальцы дрожали.
— Охотно, — ответил я.
Присев на колонну, он с жадностью перелистал несколько десятков страниц. Затем его любопытство стало заметно угасать.
— Да, — сказал он необычным голосом, возвращая мне книгу. — Это чистая фантазия. Но все-таки какое совпадение!..
И он задумался, склонив седую голову на руки. Можно было предположить, что чтение растревожило старую рану, пробудило печальные воспоминания… Я сам только что успел прочитать этот фантастический роман с научной подоплекой и не нашел в нем ничего волнующего. Точно так же я не видел причин для волнения синьора Баццоли.
— Что с вами, сударь? — воскликнул я. — Скажите мне, что случилось? Хоть это и гениальная выдумка, но не могла же она вас так взбудоражить! Предположение, что время есть четвертое измерение пространства и что с помощью особой машины можно путешествовать по времени: присутствовать, например, при крещении Хлодвига или при последних часах нашей планеты, — это фантазия, и только…
Видно было, что старик колеблется. Затем под влиянием охвативших его чувств он решился, наконец, на откровенность.
— Воображение иногда дает возможность предсказывать, — сказал он. — Гипотеза Уэллса не фантазия, «Машина времени» была действительно построена.
— Что! Кем?
— Мной!
— Вами? Но это же абсурд… Простите меня! Выходит, что вы изобрели способ перемещаться во времени, как по обыкновенной дороге?
— Вам это кажется нелепостью, но это правда… к несчастью для меня. Вот уже сорок лет как машина изобретена.
Я с сожалением смотрел на своего собеседника.
— Нет, — резко сказал он, — я не сумасшедший, хотя тут и не трудно дойти до сумасшествия. Если в этом романе есть верная мысль, почему же вы находите странным, что я мог ее осуществить? А если это только сплошной абсурд, то почему же вы называете автора гениальным?
— Романист — фантазер, который вовсе не обязан держаться в границах возможного.
— И вы думаете, что мысль, постижимая для нашего разума, не может быть воплощена в жизнь? Нет, тысячу раз нет! Постигнуть идею — значит доказать, что она не абсурдна, а тем самым, что между идеей и ее осуществлением нет ничего, кроме практических затруднений. Эти затруднения мне были известны; и каковы бы они ни были, я справился с ними и достиг успеха… на свое несчастье! — горько прибавил старик, снова впадая в меланхолию.
Меня изумил его решительный тон. С кем же, наконец, я имел дело? На какое несчастье он намекал?
Спросить его об этом я не решился.
Но он сам, чувствуя себя связанным своей полуоткровенностью, пригласил меня к себе. Жил он в невзрачном доме в нескольких шагах от Форума. По знаку Баццоли я спустился за ним в глубокий сводчатый подвал, по-видимому, древней кладки, который он превратил в свою лабораторию. Об этом можно было судить по рядам полок, прогнувшихся под тяжестью книг, по всевозможным инструментам, сосудам и причудливым приборам, разбросанным в хаотическом беспорядке. Масса паутины, неприятный запах плесени позволили заключить, что уже много лет эта комната покинута и работы ученого прерваны.