Я помню хорошо его, этот старый, дряхлый дом, колыбель моих детских и отроческих лет. Вижу я его с болтающимися на полуоторванных петлях закроями, с побуревшими от времени стеклами, проплесневевший по углам, ушедший в землю, среди ряда других таких же домишек, закинутых в глушь маленького городка. Мало того что сам этот городок почти не имел никакой связи с тем, что лежало за пределами его, но и самые эти домишки не были связаны между собою никаким единством интересов и симпатий: каждый из них влачил свое жалкое существование на собственный страх и риск. Все мы, обитатели этих домишек, были мелкота, и – к добру или к худу – мы никогда не заглядывали в те высшие слои, где пировала чиновная бюрократия, разнообразя свою жизнь взаимными подсиживаниями, интригами и ералашем. Пыльная и грязная улица, вся заросшая по заборам бурьяном да столетними вязами, усаженными вороньими гнездами, – вот, прежде всего, чем мир божий показывался нам. Зато все, что наполняло наше детское сердце горем или радостью, что закладывало в наши души семя добра и любви, – все это было там, у семейного очага, за покосившимися стенами наших домишек. Холодно было в них в суровые осенние и зимние стужи, голодно было в тяжелые дни житейских неудач, когда родительское сердце тоскливо ныло и надрывалось в когтях нужды, но наивное детское сердце и здесь успевало находить теплый уголок, и трепетно забиралось в него, и наполняло его поэзией.
Бывало, очень-очень долго тянутся эти суровые и холодные дни и ночи – так долго, что даже детскому сердцу, кажется, не вынести их, и вдруг откуда-то прорвется ясный, теплый луч, и озарит, и согреет душу, и наполнит ее жаждой веры и жизни.
Не знаю почему, может быть, потому, что они всего чаще встречались в моей жизни, моя мысль прежде всего останавливается на этих холодных вечерах.
Вспоминается отец то в вицмундире и фуражке с цветным околышем, вечно просыпавший по утрам и потому всегда хмуро торопившийся на службу, или на эту «каторгу», как выражался он, то вижу я его в старом халате, подпоясанном полотенцем, как он ходит в высоких валенках из угла в угол нашего маленького зальца, укачивая на руках больного корью или скарлатиной брата или сестру. А мы хворали часто: из-под прогнившего пола так дуло холодом по зимам, и старинные печи так много просили дров.
Я сижу тут же, за катехизисом[1], но мое внимание тщетно ловит мертвые буквы: больная сестренка на руках отца так жалобно стонет, а там, в спальной, грудной ребенок надсаживается и слышатся нервные восклицания больной матери: «Ах, царица моя небесная! Мученица я, мученица!» Но вот стон и плач на время стихают; отец, закачав больного ребенка, уходит в свой «кабинет», маленькую холодную каморку, и я слышу, как он глубоко вздыхает… Почему-то этот вздох и восклицания матери меня ужасно терзали: у меня замирало тоскливо сердце и на глазах навертывались слезы. Я знал эти вздохи: тайное предчувствие уже говорило мне, что за ними последует еще что-то тяжелое, нелепое, потому что эти задержанные вздохи в конце концов разразятся бурной вспышкой, в которой выльется вся внутренняя, глухо живущая в сердце неудовлетворенность.
Проходит полчаса, и снова начинает надрываться грудной ребенок, за ним стонет другой, просыпается третий; снова слышится голос матери, тщетно старающейся их успокоить, и, наконец, опять нервные выкрики:
– Да что вы меня одну-то на каторгу оставили? Не слышите вы, что ли? Мучители вы мои!
– Ах, боже мой, боже мой! – вздыхает отец. – Где же Акулина? Позовите Акулину!
– Акулина! Акулина! – кричат и мать и отец через сени в кухню.
– О, чтоб вас! – чудится мне, как сердито ворчит кривая Акулина, сползая нехотя с теплой печи. – Экая жизнь каторжная! Господи! Пресвятые угодники! Ни часочку-то днем спокою не видишь, да и в темную ночь глаз не сомкнешь… Убегу вот, ей-богу, убегу на прорубь да туда и махану… Один конец!..
– Акулина! – раздается опять. – Да ты оглохла, что ли?
– Иду… О, чтоб вас!..
– Да ты что, забыла, к чему ты приставлена? А?.. Забыла? – нервно вскрикивает мать. – Ты зачем живешь? На печи лежать день и ночь?.. А я здесь мучайся… Есть ли в тебе бог-то?
– Во мне-то есть, – грубит рассерженная Акулина, хватая из кроватки ребенка и перебрасывая его с руки на руку, как мяч. – Ну, нишкни, нишкни!.. А вот в вас-то есть ли, – продолжает она, – есть ли бог-то? Я вам тоже не на каторгу далась… Думаешь, деньги заплатили в кои-то веки, так и со свету сжить готовы… У нас большие господа были, да и то такой каторги от них не видала… А вы еще не бог весть какие господа…
– Ах ты, неблагодарная!.. Да как ты смеешь так говорить? Вон с глаз моих, вон, неблагодарная!.. Ее же выкупили, из-за нее же в долг вошли… триста рублей как одну копейку внесли… Вон, вон, чтобы глаза мои тебя не видали! – еще раздраженнее кричит мать, выхватывая из рук Акулины ребенка и снова кладя его в люльку. – Вон, вон, голубушка! Нет, после таких слов… Осмелилась ты сказать!.. Вон, вон! Чтобы сейчас же ноги твоей здесь не было.
И раздраженная мать толкает ее в спину за дверь, через сени, в кухню.