I
— Самое плохое в этой войне[1], — сказал Раффлс, — это то, что она отрывает человека от работы.
Позапрошлой осенью и зимой мы ни разу не преступили закон. Причиной тому была, конечно, война. Нет, мы не были первыми жертвами этой лихорадки. Я непростительно мало интересовался ходом переговоров, а Ультиматум взволновал Раффлса не больше, чем обычное спортивное достижение. А потом до самого Рождества мы и вообще не следили за событиями. Нам все еще было жалко, что в газетах ничего не печатали о крикете. Но однажды днем, когда мы были в Ричмонде, мы услышали, как какой-то ужасный тип вопил хриплым голосом: «Тяжелые потери Британии! Ужасная резня буров! Ужасная резня! Ужасная резня! Тяжелые потери Британии!» Я подумал, что этот крикливый тип все придумал, но Раффлс даже переплатил ему, и мне еще пришлось держать велосипеды, когда он пытался выговорить «Eland's Laagte». Больше мы уже не коротали вечера без кипы вечерних газет, к тому же Раффлс заказал еще три утренние, а я даже перестал читать свою литературную страничку. Мы стали стратегами. Мы точно знали, что должен предпринять Буллер после высадки, а еще лучше — что нужно было сделать остальным генералам. У нас была самая лучшая карта, которую можно было только купить, с флажками, которые были слишком хороши, чтобы оставаться на одном месте. Раффлс разбудил меня послушать новости о «Рассеянном нищем» в то утро, когда этот фонд был объявлен, и мы стали одними из первых его подписчиков. К этому времени наша хозяйка была наэлектризована не меньше, чем мы. К нашему энтузиазму в поддержку англичан добавилась ее личная ненависть к диким боровам[2], как она упорно называла буров. Я бы долго мог описывать отношение хозяйки ко всей этой войне. Это был единственный повод для ее шуток, и, как истинный юморист, она сама никогда и улыбки себе не позволяла. Но стоило только заикнуться о почтенном джентльмене, которого она считала главным зачинщиком всего этого, как вы рисковали услышать, что бы она с ним сделала, если бы поймала. Она бы посадила его в клетку, и повезла по свету, и заставила бы его реветь и плясать, как голодного медведя на цепи, и так каждый день перед новыми зрителями. И все же я никогда не видел женщины добродушнее. Просто война не возвысила ее душу, как она это сделала с ее квартирантами.
Но вот ее облагораживающее влияние на нас прекратилось. Ситуация на войне становилась все хуже и хуже, а затем наступила та черная неделя, которую англичанам было трудно пережить, которая навсегда кровавыми буквами запечатлела названия трех африканских деревень.
— Все три, — простонал Раффлс, — до основания. — У него даже какие-то крикетные словечки вырвались, первый раз с самого начала войны.
Мы оба были подавлены. Наши старые школьные друзья пали на поле боя, я знаю, что Раффлс завидовал им: он с такой тоской говорил о подобном конце. Чтобы поднять ему настроение, я предложил обчистить одну из многих более или менее королевских резиденций где-нибудь неподалеку. Что нам было нужно, так это крутая кража со взломом, но я и беспокоить вас не буду его ответом. В ту зиму в Англии вообще было меньше краж, чем за последние годы, а Раффлс и вовсе ни одной не совершил. И еще находились люди, которые осуждали войну!
Так мы с Раффлсом, угрюмым и мрачным, прожили несколько дней, однако одним прекрасным утром идея Добровольческой армии вселила в нас новые надежды. Она сразу показалась мне превосходной, хотя я и смотрел на нее немного иначе, чем другие. Я не был аристократом, и английские джентльмены вряд ли приняли бы меня в свою компанию. Раффлс (который на стадионе «Лордз» даже играл за них) был еще более безнадежным случаем в этом отношении. Он все утро со мной не разговаривал, а днем ушел гулять в одиночестве. Когда он вернулся, это был совсем другой человек, радостно размахивавший небольшим флаконом, завернутым в белую бумагу.
— Кролик, — сказал он, — я не пил ни капли; это единственный недостаток, которого у меня никогда не было. Все эти годы я искал такое средство, Кролик, и вот оно — панацея, мой эликсир, волшебное зелье!
Я думал, что он попробовал его по дороге, и спросил, как оно называется.
— Взгляни сам, Кролик!
Черт меня побери, если это был не флакон женской краски для волос, гарантировавший окраску волос любого цвета в некогда модный желтый цвет после определенного количества применений!
— Что ты собираешься с этим делать? — удивился я.
— Перекраситься ради моей страны. — Он был в восторге. — Dulce et decorum est…[3]
— Ты хочешь сказать, что собираешься на фронт?
— А как же иначе?
Я взглянул на него: он стоял, освещенный светом камина, энергичный, подтянутый, худощавый, но сильный, хохочущий, раскрасневшийся после зимней прогулки; и когда я смотрел на него, мне вдруг показалось, что груз прожитых лет на моих глазах спал с его плеч. Я увидел его одиннадцатилетним в школе, старостой. Я увидел, как он в такой же день, как этот, обегает с грязным мячом в руках нашу команду из пятнадцати человек, как овчарка вокруг стада овец. У него на голове фуражка, и если бы не седые волосы… но тут все закрыла внезапная мгла. Его решение вызвало у меня не печаль, нет, я ведь не собирался отпускать его одного. Это было восхищение, восторг, любовь и даже, я думаю, какое-то внезапное сожаление, что он не всегда проявлял себя так, как сейчас. В этом было какое-то раскаяние. Ну и достаточно об этом.