Из-за поворота мутной колхидской речки вынесся баркас, окрашенный в серо-свинцовый цвет. Он перемахнул пенистую полосу залива, где бурно сливалась пресная вода с соленой, и, стуча мотором, помчался по широкому простору моря.
Это был обычный широкобокий и крепко сколоченный мотобаркас Черноморской эскадры. На трех матросах, находившихся на нем, были надеты робы – холщовые штаны и такие же рубахи с четырехзначными номерами на грудных карманах, и лишь командир – пятидесятилетний мичман Савелий Клецко – сидел в темно-синем кителе, с ярко надраенными пуговицами.
Время подходило к вечеру. Мичман хмурил рыжеватые, торчком росшие брови и с беспокойством поглядывал на часы. В базу нужно было попасть до наступления темноты, так как с заходом солнца проход между бонами закрывался и пост охраны рейда уже никого не пропускал в бухту. А баркасу еще требовалось пройти около двадцати миль. Куда денешься, если опоздаешь? В море болтаться до утра или на пляже высаживаться с этими колодами свежеобтесанного дуба и ясеня?
– Дернуло же меня так далеко подняться по паршивой речке! – ругал себя мичман. – Мог и поближе найти ясень, да и дубки неплохие за Козьим болотом росли.
Савелий Клецко любил сам подбирать, морить и подсушивать дерево для такелажного инструмента[1] и прочих корабельных надобностей. Столярное дело было тайной страстью главного боцмана крейсера «Н».
Чтобы выгадать время, мичман направил баркас мористее. Он хотел срезать угол и выйти к скалистому мыску, от которого до базы ходу было не более часа.
– Прибавить оборотов! – приказал мичман смуглолицему крепышу, мотористу Семену Чижееву.
– Есть идти парадным ходом! – ответил тот, забавно скривив рот в улыбке.
Верхняя губа у Чижеева была разбита и левый глаз почти закрыт синеватой опухолью. Казалось, что с такими «украшениями» трудно быть веселым, а моторист всю дорогу пытался острить и даже подмигивать своему широкоплечему рослому другу – крючковому[2] Степану Восьмеркину. У крючкового на скуле тоже красовался синяк и нос имел подозрительное утолщение.
Вот за эти, не обусловленные в уставе «фонари», которые почти не сходили с физиономий Чижеева и Восьмеркина, а только меняли места и оттенки, мичман недолюбливал расторопных и удивительно ловких приятелей. Он посылал их на самые неприглядные работы и на верхней палубе всегда держал у грузоподъемников и промасленных тросов. Ведь не выставишь забияк у парадного трапа. Что подумают гости о корабле? Скажут: «Не гвардейцы, а жители гауптвахты – дебоширы какие-то».
– И на какую радость сдался вам этот распроклятый бокс? – осведомился как-то главный боцман у друзей. – Всю приятность мужскую увечите. Вас и в строй-то ставить неловко: один сигналит «фонарями» на правом фланге, другой – на левом.
Приятели при этом разговоре лишь весело переглянулись, и бойкий на язык Чижеев с невинным видом ответил:
– Синяк для боксера не позор, а почетное украшение, вроде ваших усов, товарищ мичман. И уставом не запрещается.
Усы у мичмана были похожи на рыжеватую, словно выщипанную щетку и не украшали его медно-красную физиономию. Мичман обиделся за свои усы и перестал корить неисправимых забияк. Зато теперь он старался держать их в «черном теле»;
Четвертым и самым скромным человеком на баркасе был пухлолицый и белобрысый салажонок[3] Костя Чупчуренко. На флот он попал недавно, во время войны. Матросская роба на нем еще топорщилась, и бескозырка сидела на голове, как поварской колпак. Чупчуренко, видимо, привык под мамашиным крылышком подолгу нежиться в постели и потому не высыпался на корабле, где чуть ли не круглые сутки раздавались звонки тревоги, всюду доносились из радиорупоров короткие команды и пронзительно свистели боцманские дудки. Он и сейчас сидел с осовелыми глазами и время от времени клевал носом.
Огромное солнце, похожее на перезрелый плод кавказской хурмы, приближалось к горизонту, окрашивая даль моря в оранжевый цвет. Горы затянула фиолетовая вечерняя дымка.
На корабле, конечно, давно отзвучала команда «Руки мыть, ужинать!» Расход[4] перекипел у кока и, остывая, покрылся жирной пленкой. Клецко глотнул голодную слюну и зло сощурился на заходящее солнце.
«Сядет раньше, чем доберемся. И цвет этот дурной, не к добру. Словно суриком по волне мажет», – в досаде думал боцман. И вдруг он встрепенулся, серые глаза его округлились.
– Хо! А там что за чертовщина?
На расстоянии не более кабельтова в море показался черный предмет, похожий на змеиную голову, осторожно высунувшуюся из глубин.
Мичман, полагая, что ему померещилось, протер глаза, однако змеиная головка не исчезла. Она поворачивалась во все стороны и зловеще поблескивала на солнце единственным красноватым глазом.
– Справа по носу перископ подлодки! – держа руку козырьком над глазами, доложил Восьмеркин.
Сомнений не могло быть. За перископом тянулся пенистый след. Неизвестная подводная лодка, высунув из воды свой стекловидный глаз, шла наперерез.
«Своя или чужая? – поднявшись во весь рост, соображал Клецко. – Если своя, то зачем ей понадобилось обрезать нам нос? Немцы… Конечно, они! Живьем хотят нас сцапать».