«Стоит только русскому Императору отпустить себе бороду, и он непобедим», – сказал гениально Наполеон, проникая мыслию из своего лонгвудского уединения в тайны исторической жизни народов, – еще темные, еще не раскрывшиеся в то время сознанию просвещенного мира. Едва ли нужно объяснять, что под символом «бороды» разумеется здесь образ и подобие русского народа, в значении его духовной и нравственной исторической личности. Другими словами: пусть только русское государство проникнется вполне духом русской народности и оно получит силу жизни неодолимую и ту крепость внутреннюю, которой не сломить извне никакому натиску ополчившегося Запада.
Полезно припомнить это слово Наполеона I ввиду загадочных действий Наполеона III, как будто готовящих нам войну и ополчающих на нас снова весь Запад. Неужели племянник забыл слово дяди, – он, не оставивший праздным, обновивший в своем сознании всякое изречение, всякую мысль этого, по выражению русского поэта, «огромного человека, расточителя славы»? Чем объясним мы теперь такую азартную игру французской дипломатии в вопросе о Польше? За кого принимает император французов Россию, что не боится своим вмешательством, своими предложениями вызвать в ней именно ту силу, которую разумел первый император, обсуживая, после 1815 года, исторические судьбы России? Думает ли Наполеон III, что Россия уступит? Но чем же заслужили мы такое презрительное мнение о нас и разве мы не те, что были в 1812 году и в тот период времени, когда Наполеон I томился на острове Св. Елены, под стражею океана?
Нельзя и думать, чтоб Людовик-Наполеон забыл изречение родоначальника Наполеонидов, – и остается предположить, что он в словах дяди о России видит только одно указание: чем бы должна была быть Россия, но чего однако в действительности, по мнению Наполеона III, она вовсе не представляет. Он ошибается; он не видит, что возможность приблизиться к источнику силы всегда при нас и с нами; он не подозревает, что мы несравненно ближе теперь к этому источнику, чем были 50 и 45 лет тому назад, что этот засоренный всяким мусором, свезенным с заднего двора Европы, источник начинает наконец нами расчищаться. То, чту составляет наше действительное могущество, то остается до сих пор невидимым и неведомым Западу; то, напротив, что он видит и ведает, что способен понимать и ценить, что только и может назваться могуществом с его точки зрения, то, без всякого сомнения, представляется ему слабее его собственного могущества. Только этою ложною оценкой нашей настоящей, кровной силы и можно объяснить ту слепую самоуверенность западных держав, с которою они предприняли свой дипломатический поход на Россию. Частные сведения, полученные нами из Парижа и помещаемые нами ниже, в этом же номере, подтверждают такое предположение: как лет 10 тому назад существовало в Европе преувеличенное понятие о нашем внешнем могуществе, так и теперь господствует там не только преувеличенное, но совершенно ошибочное понятие о нашем будто бы государственном бессилии: доказательством может служить также французская статья о нашем войске («impuis-sance militaire»), вызвавшая ответ русского инвалида. Впрочем, ошибка Европы не в этом: ее выводы, пожалуй, и верны и согласны с ее логической посылкой на внешние признаки могущества и силы; ошибка в том, что эти условные признаки нисколько не выражают истинной меры нашего могущества. Постараемся стать на точку зрения Европы – Людовика-Наполеона, например, и посмотреть на Россию его глазами: как и чем представляется ему Россия?
Ему, как и всей Европе, Россия известна только своею европейски принаряженною стороною, только в европейском костюме, надетом на нее Петром I; костюм, или мундир был щеголеват, пояс перетягивал ее стан в рюмочку, и она в глазах европейцев представлялась статным и красивым молодцом; но мы все хорошо понимали и чувствовали, что этот мундир был тесен и узок, члены отекали кровью, движения были несвободны и вялы. Этот мундир наконец стал лопаться по швам, а наконец позволено было и правительством расстегнуть его на все пуговицы: мы вздохнули легче и вольнее, мы возвратили себе свободу движений и гибкость членов, – но очень может быть, что этот расстегнутый и лопнувший кое-где мундир представляется и не совсем красивым для европейского глаза, кажется ему признаком какой-то распущенности и дряблости. Чтоб не вводить его в смущение и соблазн, следовало бы и совсем отказаться от мундира и надеть свое русское платье. Это сравнение с мундиром довольно наглядно поясняет нашу мысль. Европа знает Россию только со стороны государственной и воображает, что она создана Петром, существует единственно как мысль и дело Петра. Петербург называют окошком, прорубленным из России в Европу; действительно, только в это окошко и сквозь это окошко и глядит Европа на Россию, а потому и судит о России только по Петербургу. Она убеждена, что могучая Империя, которой она так долго и неутомимо боялась, жила только благодаря своему могучему бюрократическому механизму и своим внешним материальным средствам. В благонадежность этих внешних средств она в первый раз перестала верить со времени Восточной войны и, замечая теперь некоторое расстройство в бюрократическом механизме, льстит себя приятной надеждой, что все силы Империи, крепость и связь частей ее, окончательно подорваны: она не может понять, что это расстройство для нас спасительно, совершается вполне сознательно и свидетельствует о стремлении не только России, но и правительства заменить механизм прежней немецкой администрации естественною свободою органических, до сих пор стесненных отправлений.