В детстве я любил "брежнева" - лет с пяти умел узнавать его изображение на экране телевизора, чувствуя, что это важный для всех человек. Откуда он являлся и даже кем был, толком я не понимал, но если впускался в комнату, где у окна в углу возвышался цветной телевизор, когда дедушка cмотрел и слушал на сон грядущий программу "Время", то ожидал всегда лишь его возникновения. Если "брежнев" не являлся - все равно знал, что он есть и скоро обязательно придет. Телевизор же включался только один раз в сутки, как этого хотел дедушка. Он отдыхал, сидя в кресле у журнального столика, откуда светила лампа, и парил ноги. В комнате плавал мягкий полумрак: он не любил яркий электрический свет. На лице cветились "окуляры" - очки, что увеличивали его глаза, как лупы, и отражали в полумраке экран. Телевизор светился всеми цветами радуги, похожий на окно в ушедший день.
Что делал днем дедушка, я не знал. То есть он делал одно и то же непонятное - ходил. С утра по красным и прямым, будто его генеральские лампасы, ковровым дорожкам коридора здесь же, в квартире, пока не уставал. А еще нахаживал многие километры по аллеям парка. Возвращался живой и невредимый к обеду, принимал пищу, отправлялся на покой в свою комнату. Дремал, пробуждался второй уж раз на дню и до ужина опять отправлялся на пешую прогулку по аллеям.
Он оставался дома, если шел дождь, но и тогда все равно облачался в костюм, надевал шляпу и расхаживал по коридору в хмуром ожидании, с зонтиком в руках. Если дождливым был весь день, он менялся в настроении так, будто простужался и заболевал. Удалялся в комнату, куда можно было заходить только бабушке, ложился на диван, и было слышно сквозь стенку, как диван стонет да скрипит, потому что дедушка не находит себе места: то встает, то ложится, а если лежит, ворочается.
Прожитый с бодростью и со здоровьем день настраивал дедушку на самый мирный лад. Программу "Время", наверное, смотрел он ради ведущих, потому что всегда ласково здоровался с ними, называя запросто по именам, когда появлялись на экране. Бабушка хлопотала у его ног, то подливая в таз погорячей, то холодней, если жгло. Потом усаживалась на край дивана и все забывала, начиная то охать, то усмехаться, слушая новости. Стоило диктору или дикторше произнести слова: "Леонид Ильич Брежнев", как дед восклицал: "От губошлеп! Развалил, понимаешь, партию, допустил, понимаешь..." "Ну что ты брешешь? Что ты брешешь? И охота тебе брехать?" - подавала голос бабка. "Эх, вы, сани, мои сани, сани новые мои! - смеялся дед, чтобы позлить ее. Много знаете вы сами..." "Уж знаю, Ваня, сам-ка ты лучше помолчи". Если в телевизоре всплывало бровастое с массивным скошенным подбородком лицо, дедушка поневоле замолкал, а потом беззлобно щерился и цедил: "Ну, здравствуй, Леня..."
Я понимал, что он не любит "брежнева", и слушал эти разговоры с ощущением тайной власти своей над дедом. Но меня пугали, усмиряли не Брежневым, а каким-то дедом Бабаем. Бабая оживил уже мой дедушка "киевский", как я всегда про него рассказывал, когда воскрешал в памяти: "Летом я был у киевского дедушки", "Киевский дедушка мне подарил"... Киевский он был потому, что жил в Киеве, на улице Шамрыло.
Дедушка Ваня, он же "генерал Иван Яковлевич Колодин", как величал сам себя, когда говорил по важным делам с трубкой телефона, которую мне также под страхом, что придет за мной Бабай, запрещалось отчего-то брать в руки. Дедушка, что грозил непрестанно его пришествием, не был в силах испросить прощения у Бабая за мои проступки. Деду был известен каждый мой шаг и все поступки, которые я совершал, но тотчас о том же узнавал и Бабай. Жил он, Бабай, всюду, где запрещено было гулять. В темном, сыром подвале, куда уводила лестница на дне подъезда - в бомбоубежище. На аллеях, в овражках и перелесках или у прудов парка. Как и все дворовые, я все же бегал тайком через улицу, где трусили яблони в заброшенном саду, что окружал единственный во всем парке тоже заброшенный, большой каменный дом. Или, если хватало храбрости, отправлялся совсем уж далеко - туда, где жили на деревьях белки, и приносил для них яблоки. Но только прибегал я домой, стараясь даже виду не показать, как выглядывал из-за портьеры дедушка и все уж знал. "Я же тебе говорил, не ходи со двора, не бери чужих яблок... - вздыхал дедушка. - Все. Идет, идет за тобой... Пропал ты, Олеша... А я ж тебе говорил!"
Бабай жил на свете этом лишь по мою душу. Только за мною должен был он однажды прийти и забрать навсегда к себе, в одинокое свое тоскливое царство. Зная, за что такое наказание, я редко когда успевал подумать о нем, нарушая дедушкины запреты, зато уже в ожидании наказания страх овладевал душой до того, что я в слезах молил дедушку не отдавать меня Бабаю. Дед всегда охотно соглашался спрятать меня и командовал залезть под огромную двуспальную кровать в одной из комнат, под которой после лежал я не один час, если удавалось ему все это проделать втайне от бабушки. В другой раз он говорил с Бабаем обо мне по телефону, сообщая тому, что я уехал домой в Москву, а за это несколько дней сидел я послушно в квартире и не просился гулять. Или отправлял опять же в комнату, сидеть в ней тихо, а потом заявлялся, когда был я уже ни жив ни мертв, и сообщал, что Бабай на этот раз не пришел.