Первое время я очень осторожен: нельзя ее напугать.
– Присядьте, прекрасное создание, – говорю я девочке, появившейся в моем кабинете. – Присядьте и ничего не бойтесь, как вчера и позавчера. Ничего же не случилось?
– Я не боюсь, мне просто холодно. Мне бы одеться.
– Сейчас оденетесь, моя дорогая, как только покончу с работой и страхами, которые сковывают вас сильнее одежды. Но мне вас жалко, право. Видите, я о вас забочусь. Набросьте на плечи пеньюар. Так вы будете менее нетерпеливы.
Я протягиваю ей какую-то накидку, бывшую некогда в моде и оставленную одной из моих служанок.
– Ну вот. Подойдите. Встаньте поближе и больше ничего не говорите.
Она послушно исполняет мои указания, подтягивает поближе стул, встает и слегка расставляет ноги. Матовая кожа живота поблескивает в полутьме кабинета.
– Вы любите Бога, дитя мое, не правда ли? Поклянитесь!
– Да, люблю. Клянусь вам.
Для девочки этих лет голос у нее низкий, к тому же простуженный, и все же каждое ее слово может быть светлым, как Божий день.
– Молитесь ли вы, дитя мое, как вас учили в детстве?
– Да, каждый день молюсь на ночь.
– Радуетесь ли вы жизни или печалитесь, дитя мое?
– Ни то, ни другое. Я бы хотела покинуть пансион, в который меня отдали, и вернуться к родителям.
– Вы знаете, что теперь это невозможно. Всему свое время, когда-нибудь это случится. Еще один вопрос: мучит ли вас что-нибудь? Что-нибудь, чего не знала бы директриса? Или ваш наставник? Или ваша лучшая подруга?
– У меня нет подруги. А другие ни о чем не спрашивают.
– Хорошо. В таком случае вы можете обо всем говорить со мной. Без утайки. Что тяготит вас? О чем вы думаете? О чем мечтаете?
Она начинает расслабляться. Мои слова действуют как гипноз. Скоро мне не нужно будет ничего говорить, а ей отвечать. Она разводит ноги, плечи опускаются, пеньюар соскальзывает на пол.
– Я ничего от вас не утаиваю, – с улыбкой отвечает она.
Несколько дней спустя она приходит вновь со следами побоев на лице, кровавым рубцом на лбу и синяком под глазом.
– Кто это тебя так?
– Я упала, – смеется она. – Так говорят в кино. Она права. Долго крепится, потом признается:
– Я сказала, что вы святой. А директриса меня отлупила.
– Почему святой? Она что, тебя расспрашивала?
– Хотела знать, чем я занимаюсь столько времени в вашем кабинете. Я еще сказала ей, что вы похожи на того, кто нарисован у нас при входе. Ну, помните, серый такой, с хлыстом в руке.
– Это его бич. Так говорится. Это инструмент святости.
– Но почему он держит этот бич? Мне кажется, вы мне не сказали. Директриса хотела знать, поступаете ли и вы, как этот святой. Она говорила, что он сам себя сечет. Я даже не помню, как его зовут.
– Святой Канизий[1]. Это католический святой. А здесь мы среди протестантов. Здесь недопустимы изображения. Только ты и Бог. И Иисус, который на тебя смотрит и задается вопросом, зачем Он умер из-за тебя.
После ее ухода я иду в сад, но запахи слишком сильны, и я возвращаюсь в дом. Начинает накрапывать, я прохаживаюсь по террасе, от дождя еще сильнее пахнут наливающиеся соками растения. Кажется, у меня начинает болеть голова, надо бы пойти лечь; я пью кофе, собираю коробки, которые нужно выбросить, складываю в стопы бумаги – пойдут в печь, книги будут розданы. Это должно меня покинуть, исчезнуть, когда девочка больше не придет.
На моих окнах уже нет занавесок, на столах – скатертей, на полу – ковров. В саду больше нет цветов, в доме – мебели, зонтов от солнца, игрушек – ни детских, ни собачьих. Ничего не осталось и от моих предшественников в этом доме, хотя многое я хранил долгие годы. Нет и посуды. Нож, вилка, ложка, две тарелки, железная кружка. «Пойди, продай имение твое и раздай нищим… и приходи и следуй за Мною»[2]. Знает ли Он, что я собирался не раздумывая следовать за Ним, когда она позвонила в мою дверь, и я впустил ее, а потом попросил вернуться, и не раз, пока мы не дошли с ней до этой ее наготы, жалкой и великолепной наготы тела, которому холодно в моем кабинете. Мне бы следовало сказать: ослепительное тело! Великое и чистое зрелище красоты, которым мои старые глаза могут еще немного напитаться перед тем, как уйти в мир иной!
Вчера она позволила себе чуть больше обычного, вела себя чуть раскованней, и я чуть было не уступил зверю, корчащемуся во мне и ищущему выхода. Зверь толкал меня дотронуться до нее. Или чтобы она дотронулась до меня, что еще хуже. Он хотел, чтобы я протянул к ней руки, выпрямил пальцы, положил их ей на плечи, провел ими по ее ключицам и груди. Или же чтобы она приложила свои холодные ладони к моему лбу, а затем провела ими по моей груди и на этом остановилась, потому что я, задыхаясь, сжал бы их своими руками.
Я иду в сад, чтобы отделаться от мучительных картин, рисуемых моим воображением. Лицо покрывается каплями пота, они падают на листья японской яблони, на меня самого – такие теплые! – я думаю о ее слюне, о промежности. Все утро шел дождь, и теперь деревья в слезинках; мне еще о многом нужно позаботиться: освободить дом от вещей, сжечь все слишком личное, чтобы никто не смог потом сунуть нос в мою жизнь. Свободным от всего мне будет легче уходить. А с другой стороны, когда меня уже не будет, так ли уж важно, что кто-то что-то обо мне узнает? И все же лучше предать огню личное.