Год восемнадцатый прожили.
Последний его день тек на диво тихо и светло. А в окраинной городской слободке и совсем весенняя благодать: бьет с крыш обильная капель, плавится на припеке снег. Домовладельцы, словно коты, вылезли на солнышко, размеренно грелись на лавочках и в ожидании заветного часа, когда можно сесть за новогодний стол, толковали про мировую революцию. Слобода заселена перекупщиками калмыцких лошадей, живет крепко, по единственной ее улице плывут запахи наваристых щей, свежевыпеченного хлеба, мясных пирогов, а то шибанет в нос, пронимая до пяток, пронзительная самогонная волна. Орошенные обильной слюной, смелеют языки, примеривают мировую революцию к слободской жизни и так и этак, как примеривают обнову. Но как ты ее ни крути, как ты ее ни примеривай, жмет она слободскую жизнь. И висят над лавочками вздохи:
— Хороша Советска власть…
— Хороша-то хороша…
— Да чтой-то долго, гражданин, протянулась.
Слободская улица выбегает на солончак, а солончак пылает под солнцем бело, нестерпимо — нельзя смотреть. И в ту сторону не смотрят, глаза берегут: глаз перекупщику нужен острый, цыганский. А глянули — обомлели: мировая революция — вот она, стоит перед ними босая, в растерзанных малиновых галифе, в ватнике, перехваченном крест-накрест патронными лентами с пустыми гнездами, в островерхом, невиданном доселе шлеме. Из-под шлема бездонно и жутко чернеют провалы глазниц, только их и можно заметить на объеденном голодом лице.
— Что это? — спросил странный человек, всасывая глазами сытых. — Плохо я вижу.
Из белого пламени солончака выползал, вытягивая за собой повозку, мосластый верблюд. За ним шли люди. Люди шли? Тени шли… Брело, спотыкаясь и падая, человеческое страдание.
— Что это? — нетерпеливо поднял голос вышедший первым. — Что?
— Форпост, — сказали ему. — Астрахань, мил человек.
— Астрахань, — повторил он, мгновенно слабея голосом. — Дошли.
И упал.
Самый зоркий разглядел, предупредил шепотом:
— Бяда, граждани… Вши на ем… Массыя!
И попятились от него, как от прокаженного. Слобода затворилась и в сладком ужасе смотрела, как из солончака, словно из преисподней, выползала на улицу одиннадцатая армия. И не знали сытые, что им придется месяцами смотреть на это шествие, потому что оно растянулось на все необозримое пространство ногайских степей. А там, у далеких предгорий Кавказа, эта армия, отступая, еще дралась. Дралась, преданная командармом Сорокиным. Дралась, второй раз преданная председателем Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта Шляпниковым, который пьянствовал и развратничал в астраханском кремле. Дралась, иссушенная голодом, раздетая, безоружная, сжираемая тифозными вшами. За мировую революцию дралась. Страдала за нее, как никто, нигде, никогда не страдал.
Рабочая Астрахань открыла перед ней двери. Затянув туже пояс на тощем животе, Астрахань вместе с армией заметалась в тифозном бреду на двадцати тысячах лазаретных коек. И на этих же койках, чуть пересилив тиф, Астрахань вместе с армией стала умирать от соленого селедочного супа. Лазареты уже не требовали медикаментов, ибо что медикаменты без хлеба? Хлеб… Хлеб… Без него не отстоять город от деникинцев, без него не поднять на ноги армию.
Так прожили год восемнадцатый.
Последний тихий денек его был смят на исходе свирепым бураном.
Тиф не задел Ивана Елдышева — он переболел им летом пятнадцатого года на Волыни. В ту пору стукнул ему двадцать один год, а был он уже георгиевским кавалером. И помереть ему не дали: вовремя вынули из окопа, отправили не в простой тифозный барак, а в именной лазарет императрицы… Из степи Иван вышел на своих ногах вместе с побратимом, лихим рубакой Васькой Талгаевым. На калмыцкой арбе, впрягшись в нее вместо лошадей, вывезли они пятерых беспамятных товарищей — всех, кто остался от их кавэскадрона. Тянули арбу не силой — ее не было! — тянули надеждой, что там, в Астрахани, все готово для встречи: госпитали и медикаменты, еда и обмундирование. Но затворилась слобода, никто не встретил, не сказал, куда поместить тифозных и раненых, где притулиться ходячим[1]. И тогда слово «измена!» разодрало мерзлые губы Ваське Талгаеву, выхаркнулось с кровью, с матом, клацнуло затвором винтовки… И несдобровать бы сытым, сидевшим на скамеечках, потому что из солончака уже бежали к Ваське тени, которые еще могли бежать. Иван встал перед Васькиным штыком, уперся в него грудью, и так они стояли, покачиваясь, сминая в себе гнев. Подбежали трое или четверо, и один из них молча, в боевом выпаде взял бы Ивана на штык, но Васька отбил удар. Грохнула Васькина винтовка, и ушла в небо пуля, за которую из тощей полковой казны было плачено пять рублей золотом своему же армейскому интенданту, сорокинскому выкормышу. Измена, измена… Эх, и горькая же ты, неутоленная месть! От неожиданности выстрела и слабости тела упал тот, кто хотел заколоть Ивана, но снова тянулся к выроненной винтовке, исступленно шепча: «Порешу гада!» Чья-то босая нога наступила на ствол, чей-то голос прорыдал:
— Что же делать, товарищ?
— Больных и раненых, — сказал Иван, — по двое в дом. Ходячим быть при них. Ждать меня.